Однажды кто-то впервые потер две палочки — одну о другую, чтобы высечь искру. Точно так же однажды кто-то впервые почувствовал радость или грусть. Было время, когда новые чувства изобретались постоянно, одно за другим. Желание родилось очень рано, так же как и сожаление. Когда же появилось упрямство, оно дало начало цепной реакции, создавая чувство возмущения, с одной стороны, и отчужденность с одиночеством — с другой. Скорее всего, некое движение бедер против часовой стрелки породило чувство исступленного восторга, а вспышка молнии впервые вызвала у кого-то благоговейный страх. А может, это было тело девочки по имени Альма. Парадоксально, но чувство удивления появилось не сразу. Оно пришло лишь тогда, когда люди успели привыкнуть к вещам, таким, какие они есть. И когда уже прошло достаточно времени и кто-то один впервые почувствовал удивление, в тот же самый момент кто-то другой ощутил первый приступ ностальгии.
Правда, иногда бывало так, что люди что-то ощущали, но для этого чувства еще не было названия, и поэтому о нем не упоминали. Может быть, самое древнее чувство в мире — это волнение, когда что-то трогает тебя до глубины души, но описать это или хотя бы назвать — все равно что пытаться поймать нечто невидимое.
(А может, самое древнее чувство на Земле — это смятение.)
Начав чувствовать, люди не могли остановиться. Они хотели чувствовать больше, глубже, даже несмотря на то что иногда им было от этого очень больно. Люди впали в зависимость от чувств. Они стремились открывать новые эмоции. Возможно, именно так и родилось искусство. Были изобретены новые виды радости, а с ними и новые виды печали: вечное разочарование жизнью как таковой, облегчение от неожиданной отсрочки приговора, страх смерти.
И даже сейчас не все возможные чувства нам знакомы. До сих пор существуют такие, которые лежат за пределами наших способностей и нашего воображения. Время от времени, когда рождается музыка, которую еще никто не успел сочинить, или картина, не похожая ни на одну из написанных прежде, или что-то еще, что невозможно предсказать, измерить или описать, в мире появляется новое чувство. А потом, в миллионный раз в истории чувств, сердце начинает биться чаще и принимает удар.
Все главы были в таком же духе, и ни одна из них не помогла мне понять, почему эта книга была так важна для Джейкоба Маркуса. Вместо этого я задумалась об отце. О том, что «Хроники любви» значили для него, раз он дал их почитать маме через две недели после того, как они познакомились, хоть он и знал, что она пока еще не умеет читать по-испански. Почему? Ну конечно же потому, что он уже начал влюбляться в нее.
Тут я еще кое о чем подумала. Что, если мой отец написал что-нибудь в той книге, которую подарил маме? Мне никогда и в голову не приходило посмотреть.
Я встала и пошла наверх. Мамин кабинет был пуст, книга лежала рядом с компьютером. Я взяла ее и открыла титульный лист. Незнакомым мне почерком было написано: «Шарлотте, моей Альме. Вот та книга, которую я написал бы для тебя, если бы умел писать. С любовью, Давид». Я вернулась в постель и долго думала об отце и об этих девятнадцати словах.
А потом я стала думать о ней. Альма. Кем она была? Мама бы сказала, что кем угодно, каждой девочкой и каждой женщиной, которую кто-либо когда-либо любил. Но чем больше я думала об этом, тем сильнее убеждалась в том, что она должна была быть кем-то.Потому что как мог Литвинов написать так много о любви, если он не был влюблен? Влюблен в какую-то конкретную женщину. И ее должны были звать…
Под девятью подсказками, которые я уже написала, я добавила еще одну:
14. Рождение чувств
Я помчалась на кухню, но там никого не было. Я увидела маму из окна, на заднем дворе, заросшем сорняками. Я раздвинула складную дверь. «Альма», — сказала я, пытаясь отдышаться. «Что?» — Мама посмотрела на меня. В руках она держала садовую лопатку. У меня не было времени, чтобы остановиться и задуматься, зачем ей эта лопатка, ведь это отец, а не она, всегда занимался садом, и к тому же был уже вечер, около половины десятого. «Как ее фамилия?» — спросила я. «Ты это о чем?» — спросила мама. «Альма, — повторила я с нетерпением. — Девочка в книге. Какая у нее фамилия?» Мама вытерла лоб, и на нем следы от земли. «Вообще-то вот ты сейчас заговорила об этом, и я вспомнила: в одной главе действительно упоминается ее фамилия. Но это странно, потому что все остальные имена в книге испанские, а ее фамилия…» Мама наморщила лоб. «Какая? — Я сгорала от любопытства. — Какая у нее фамилия?» — «Меремински», — сказала мама. «Меремински», — повторила я. Она кивнула. «М-Е-Р-Е-М-И-Н-С-К-И. Меремински. Польская. Это одна из немногих подсказок, которые оставил Литвинов, чтобы показать, откуда он родом».
Я побежала назад наверх, залезла в постель, включила фонарик и открыла третью тетрадь «Как выжить в условиях дикой природы». Рядом с «Альма» написала «Меремински».
На следующий день я начала ее искать.
Сложности мышления
С годами Литвинову становилось все хуже, его мучил сухой, отрывистый кашель, который сотрясал все его тело так, что он сгибался пополам, выходил с извинениями из-за стола, не отвечал на телефонные звонки, отказывался, когда его приглашали где-нибудь выступить. Дело тут было не столько в болезни, сколько в том, что он хотел кое-что сказать и не мог. И чем дальше, тем больше ему хотелось сказать и тем меньше для этого было возможностей. Иногда он в панике просыпался среди ночи. «Роза!» — кричал он. Но не успевали слова сорваться с его губ, как он чувствовал ее руку у себя на груди и слышал звук ее голоса: «Что случилось? Что-то не так, милый?»; и он тут же терял все свое мужество, боясь последствий. И вместо того чтобы сказать то, что хотел, он говорил: «Ничего. Просто плохой сон» — и ждал, пока она снова заснет, чтобы скинуть одеяло и выйти на балкон.
В молодости у Литвинова был друг. Не самый лучший, но хороший. Последний раз они виделись в тот день, когда Литвинов покинул Польшу. Друг стоял на углу улицы. Они уже попрощались, пошли в разные стороны, но оба оглянулись. И долго так простояли. Друг прижимал к груди кулак с зажатой в нем кепкой. Он поднял руку, помахал Литвинову и улыбнулся. Потом надвинул кепку на глаза, развернулся и уже с пустыми руками исчез в толпе. Теперь не проходило и дня, чтобы Литвинов не думал о той минуте и о своем друге.
Ночами, когда Литвинов не мог заснуть, он иногда шел в кабинет и доставал свой экземпляр «Хроник любви». Он перечитывал четырнадцатую главу «Век Веревки» так часто, что книга уже сама непроизвольно открывалась на этом месте:
Столько слов теряется. Они покидают человеческие уста, мужество оставляет их, и они бесцельно болтаются по миру до тех пор, пока их не сметут в канаву, как засохшие листья. В дождливые дни можно услышать, как мимо пролетает их хор: «ЯБылаПрекраснойДевушкойПожалуйстаНеУходиЯТожеВерюЧтоМоеТелоСделаноИзСтеклаЯНикогдаНикогоНеЛюбилаЯКажусьСебеСмешнойПростиМеня…»
Было время, когда для того, чтобы слова не потерялись в дороге, использовали веревку. Застенчивые люди всегда носили в кармане небольшой моток, но и тем, кто кричал громче всех, веревка была нужна ничуть не меньше, ведь они привыкли, что их слышит каждый, и не знали, как сделать так, чтобы их услышал кто-то один. Физическое расстояние между двумя людьми, которые решали воспользоваться веревочкой, обычно было небольшим; однако иногда чем меньше было расстояние, тем нужнее была веревка.
Потом, уже намного позже, к концам веревки стали привязывать чашечки. Некоторые говорят, что это связано с непреодолимым желанием прижать к уху морскую раковину, чтобы услышать все еще живое эхо первых звуков мира. Другие говорят, что это придумал человек, державший конец веревочки, которую протянула ему через океан девочка, уехавшая в Америку.
Когда мир стал больше и веревок уже не хватало, был изобретен телефон, чтобы слова, которые люди хотели сказать, не затерялись в пространстве.
Иногда никакой веревки не хватит, чтобы сказать то, что должно быть сказано. В таких случаях все, что может сделать веревочка, какой бы она ни была, — это передать человеческое безмолвие.