Нет, ни у кого нет охоты слушать голоса прошлого. Не скажешь ведь в самом деле, мол, тогда у меня был такой голос, но потом он быстро изменился. Как они завидовали глухонемым — они бы хотели быть в те годы немыми, к которым голос чудом вернулся только летом 1945-го. И если бы по окончании войны из динамиков разъезжавших по Берлину автомашин доносилось не заявление о капитуляции, а последние записи пациента Штумпфекера — вопли ярости и сдавленные крики, — вряд ли бы кто выбрался из подвалов и стал приветствовать войска победителей, сначала люди перегрызли бы друг другу глотки.
У голоса нет прошлого. В этой области предпринималось множество попыток, тут даже победители оказывали немцам всяческую поддержку, мечтая о скорейшем повсеместном изменении голосов; вот факт, достойный удивления: еще до окончания войны победители усиленно работали над составлением для немцев нового, иностранного лексического минимума, фонетических упражнений и удобопонятных учебников грамматики, дабы побежденные могли распроститься со старой интонацией и немного отдохнуть от родного языка. Целительным считалось даже простое слушание иностранной речи и чтение по губам: в актовых или физкультурных залах, а то и на стадионах, где еще совсем недавно проводились парады, торжества, демонстрации силы и стойкости, школьники хором заучивали уроки. В надежде бесследно вытравить из голоса старые оттенки люди с готовностью соглашались подвергать свой новый лексикон регулярным проверкам, во время которых определялся также уровень развития произношения. Охотно, мало того — радостно население участвовало в целенаправленных опросах, помогавших избавиться от любого рода изъянов, нарушавших целостную картину группового звучания.
А может, прощание со старым голосом давалось нелегко? Может, люди переживали внутренний раскол? И жалели о том, что уже было изобретено звуковое кино? Вот если бы в пропагандистских фильмах запечатлелись только движения их немых губ и сами они, вытянувшиеся по стойке смирно, их жесты и отмашка по команде? Вид перекошенных лиц не так отвратителен, как тогдашнее звучание их голосов. Так или иначе, ни один из надрывных воплей тех лет не остался без последствий: горло сделалось шероховатым, а на связках появились роковые рубцы, от которых не избавит даже самая искусная пластическая операция. Каждый решался заменить новыми лишь некоторые из своих прежних интонаций и приукрасить свежими оттенками старый голос; так что тот оставался в распоряжении человека. Внезапно прорываясь из глубин, он порой даже сегодня привлекает к себе внимание. Бывает, старик таким голосом заорет на ребятишек, которые, заигравшись, проникли в его личные владения, что, напуганные незнакомым грубым тоном, малыши бегут наутек, словно их жизнь в опасности.
Этот властный тон до сих пор считается признаком взрослости. Оглядываясь назад, человек делает зарубку во времени, думая, что именно с этого момента овладел голосом, подлинным зрелым голосом, до которого словно ничего не было, ничего сравнимого с ним, только учтивые наивные ответы на вопросы старших, неумелые пробы своих сил в большом, по-настоящему законном мире взрослых. Такой взгляд основан на непонимании: взрослый не понимает, что в речи ребенка сокрыт внутренний голос, подчас являющийся источником вопиющих противоречий в подборе слов и детской интонации. Взрослый, не подозревая о двуголосии ребенка, поначалу не замечает подобных несоответствий. Не может помыслить, что помимо чистых детских ноток, которые доходят до нашего слуха, ребенок способен издавать звуки совершенно иного рода, что ребенок живет в двух мирах, обладает двумя голосами, говорит на двух языках, отличающихся друг от друга, наверное, так же разительно, как язык живых от языка мертвых: мертвецы используют те же слова, что и живые, но в потустороннем мире значение их прямо противоположно.
На улице по-прежнему темно. Ищу свою старую коллекцию, записи, которые так и не решился передать в дрезденский архив — слишком дороги они мне были. После внезапного прекращения наших исследований и потом, в конце войны, я сложил самые ценные пластинки и пленки в ящики и с тех пор, переезжая с одной квартиры на другую, таскал их за собой, так и не удосужившись прослушать снова. У меня даже сохранился старый патефон — точно такую модель в последний день войны заводили в бункере, устроив чаепитие и танцы. На крышке шершавое пятно: много лет назад кухонным ножом соскоблили эмблему — изображение звуковой головки, хотя нет — мертвой головы.
Распутываю ветхую ленточку, которой перевязана пачка восковых матриц, и из бумажного, покрытого пятнами сырости конверта достаю пластинку. Без этикетки, но наверняка с маркировкой: так оно и есть, на матовом черном фоне просвечивают нацарапанные моей рукой буквы. По виду — тот самый высококачественный воск, что под конец еще оставался в бункере имперской канцелярии. Эти ли записи передал мне Штумпфекер для спасения, наказав вывезти их из Берлина?
В ожидании первых звуков в ушах неприятно щекочет. К своему разочарованию, сразу понимаю — запись сделана не мной. Совершенно непрофессионально, только и слышно, что «тип-топ». И, совсем слабо, юный голос: «Гик-гак, гик-гак, гик-гак!» Другая матрица: еще один детский голос. Нет, к этим документам я не имею никакого отношения. Как же получилось, что они помечены моей рукой?
Ведь я ни разу не записывал детей. Своими не обзавелся и никогда в жизни не слышал, как они учатся говорить. Близко с малышами не общался. Только с теми, шестерыми. Но никто из них не наговаривал мне на пластинку, хотя я всегда очень этого хотел. Случай не представился, кроме того, их отец был категорически против, боясь, что записи окажутся в чужих руках. Он наотрез отказал мне и во время нашей последней встречи, незадолго до его смерти, так что я потерял последнюю надежду. В коридоре возле моей комнаты мы напоследок даже не на шутку сцепились. Хотя заниматься записью детей было уже слишком поздно: день и ночь я помогал Штумпфекеру, предпринимавшему отчаянные попытки спасти голос последнего пациента, и ни на что больше сил не оставалось.
Проверяю третью матрицу: чей тут, в конце, голос, не Хельги ли? Да, сильные шумы, голос доносится издалека, но это голос Хельги. В ту же секунду воскресают созвучные с ним образы: 22 апреля, прибытие в бункер, я снова вижу детей. Спасаясь от налетов, они вместе с родителями перебрались в безопасное место. В первый же вечер мне удалось незаметно вмонтировать звукозаписывающее устройство в их комнате под кроватью: под «спокойной ночи» ловко спрятал и включил. Записи продолжались изо дня в день — ежевечернее подслушивание перед сном.
VIII
Мама занята папиными руками. Папиными пальцами. Сегодня пятница. По пятницам мама всегда делает маникюр, с тех пор как у секретарш больше нет на папу времени. Теперь они работают день и ночь. Слышно только, как щелкают маленькие ножницы и тихо чиркает пилочка для ногтей. От этого звука меня всякий раз мороз пробирает — словно деревянной ложкой скребут по кастрюле или чиркают сухим мелком по доске. Мама все пилит и пилит. Потом делает массаж. Папа нервничает? Неужели его руки дрожат, или просто сильно пульсирует кровь из-за того, что разминают пальцы? На папиных руках странные пятна. И мама берет крем. У кожи нездоровый вид, на лице она все время шелушится, хотя папа постоянно загорает. Жидкость для бритья закончилась, и от лица уже не пахнет так хорошо, как раньше. Крем втирается между костяшками, даже суставы хрустят.
Папе скоро опять уходить, и ему нужны красивые руки. У фюрера день рождения, и папа берет с собой наши подарки — каждый смастерил свой, но в этом году вручить их лично не разрешили.
Слишком опасно — снаружи обстрел, сильный как никогда, город прямо засыпают снарядами. Грохот взрывов — единственное, что прерывает маникюр: каждый раз папины руки в испуге отдергиваются, пилочка соскальзывает. И крем размазывается по маминому рукаву. Наконец пальцы готовы. Подарки завернуты. У Хедды ведь тоже скоро день рождения, пятого мая ей исполнится семь, успеть бы что-нибудь придумать, осталось только две недели. Снова раздается взрыв, загрохотало уже по-настоящему. Но папа делает вид, будто ему все нипочем, и даже не вздрагивает. Мы на секунду замираем. Хотя прогремело довольно далеко от дома, папа выглядывает из окна и говорит: «Ничего, даже облаков не видно».