Он отходит от окна, снова приближается к столу. Мысль, что он мечется, как зверь в клетке, и нет ему покоя, ему не нравится. И ему это несвойственно. Какая-то ярость – стойкая, точно направленная, тонкая, как стилет, – в последнее время дырявит его намерения. Рукопись профессора Барруля, будто издеваясь, по-прежнему лежит на столе. То убеждаюсь, что след – его, то сам не знаю – так ли, снова читает комиссар. Какая-то заноза засела в самом уязвимом месте – в самолюбии Тисона. В душевном равновесии, без которого не бывает настоящего профессионала. Три девушки одного примерно возраста. Убиты в течение полугода одним и тем же способом. К счастью, как несколько недель назад заметил губернатор Вильявисенсио, война и осада оттесняют эти злодеяния на второй или даже на третий план. И оттого не убывает горечь, снедающая душу Тисона, не смягчается кромешный стыд, грызущий ему нутро всякий раз, как комиссар вспоминает о преступлениях. И всякий раз, как при взгляде на онемевший рояль он думает, что убитым девушкам – примерно столько лет, сколько было бы сегодня той, которая когда-то заставляла звучать его клавиши.
Он чувствуeт, как пульсирует в висках глухая злоба. Бессилие – вот оно, точное слово. Неведомая прежде ненависть точит его изнутри изо дня в день и мешает бесстрастно, невозмутимо исполнять свои обязанности. Этот человек, замучивший насмерть трех несчастных, безмолвный посреди животных, которых сам мечом своим сразил, – где-то поблизости, во многолюдстве – безликом или наделенном тысячей лиц. Каждый раз, как комиссар выходит на улицу, он озирается, оглядывает ее из конца в конец, взглядом наудачу выхватывает из толпы и провожает то этого прохожего, то – того и неизменно убеждается, что убийцей может быть любой из них. Он побывал всюду, где упали французские бомбы, осмотрел там каждый дюйм, расспросил соседей и возможных очевидцев – и все это лишь затем, чтобы смутное ощущение, неосознанное подозрение, не дающее ему покоя, обрело четкость очертаний, навело на примету, признак, улику, перелилось во что-то такое, что помогло бы связать воедино его наитие с поступками конкретных людей. На лицах которых проступит печать преступления – пусть даже долгий опыт внушает ему, что по внешним приметам злодея не отличить от всех прочих, – а зверство, свершенное в отношении этих девушек либо проявленное как-либо еще, обнаружится в повадке и чертах первого встречного. Да, разумеется, нельзя сказать, что мир состоит из невинных, – скорее наоборот: его населяют люди, каждый из которых способен на самое плохое. И главнейшая задача толкового полицейского – определить точную степень злодейства, совершенного его ближними, или долю их причастности к тому злу, что уже или еще может быть содеяно. В этом – и ни в чем ином – состоит правосудие. Правосудие, как понимает его Рохелио Тисон. Возложить на каждую человеческую особь ее долю вины и, если возможно, взыскать за нее. Взыскать беспощадно.
– Уходим! Назад… Медленно! Поднимайся, уходим!
При звуках этого голоса Фелипе Мохарра, который уже перезарядил ружье и вставляет шомпол на место, в гнезда вдоль ствола, озирается по сторонам. Да, соглашается он, самое время. Солевары-ополченцы и морская пехота, действующие вокруг мельницы Монтекорто, начинают отходить, пригибаясь, останавливаясь на миг, чтобы прицелиться и выстрелить туда, где вдоль линии недальних французских позиций вспухают над стволами мушкетов султанчики дыма.
– Отступаем к лодкам! Не бежать! Без суеты!
С глухим пак взметнула струйку песка отскочившая рикошетом пуля. Мохарра не останавливается взглянуть, откуда она прилетела, но прикидывает, что до передовых французов должно быть не больше полусотни шагов. Чтобы немного охладить пыл лягушатников, он привстает, прикладывается, спускает курок. Потом достает патрон из сумки, скусывает провощенную бумагу, ссыпает порох, сплевывает пулю, прибивает заряд шомполом – и все это на ходу, отступая и шлепая по илу, откуда меж пальцами его босых ног проступает вода. Ззык — еще одна пуля пролетает над головой. Солнце уже высоко, и крохотными брильянтами искрится, похрустывает кристалликами соли белесая корка на оставшихся после отлива лужах, на берегах каналов и ручьев. В глинистой воде одного из них по-прежнему лежат двое убитых французов, которых он увидел с первым светом зари, сразу как высадились. Когда ему приказали, Мохарра с товарищами давеча прошли здесь поблизости, залегли вокруг недавно взятых французских позиций, чтобы отбивать попытки контратаки и дать саперам время разнести сложенные из сухого ила брустверы, заклепать орудия и все предать огню.
Сегодняшняя рукопашная для Фелипе Мохарры уже третья с тех пор, как у Чикланы началось сражение. Насколько ему известно, после того как французы вернули свои позиции, испанцы и англичане начали череду беспрерывных атак по всему фронту. То есть снова и снова стали переправляться через каналы и высаживаться по берегу от Санкти-Петри до Трокадеро и Роты, взятой три дня назад испанскими войсками, которые, прежде чем без потерь вернуться на свои корабли, утопили неприятельские пушки, снесли укрепления и вернули город под власть Фердинанда Седьмого. Впрочем, доходили слухи, что бой за Пуэрко складывался не столь уж благоприятно, как об этом рассказывают, хотя англичане дрались, по своему обыкновению, упорно и стойко, а генерал Грэм, уязвленный тем, как вел себя во время этого дела генерал Лапенья, обиделся на испанцев и отказался принять титул графа, герцога или маркиза – Мохарра слабо разбирается в этом – Дель Пуэрко, который кортесы собирались было даровать ему: причем одни говорят, будто дело именно в том, что англичанин поцапался с Лапеньей, а другие – что ему перевели это самое «пуэрко»[20] на родной язык. Так или иначе, трения меж союзниками возникают часто: испанцы упрекают англичан в непомерной спеси, а те их – в отсутствии дисциплины, причем те и другие до известной степени правы. Неделю назад Фелипе Мохарра убедился в этом на собственной шкуре. Во время одного из рейдов, начавшегося в девять утра с атаки на французскую батарею в Кото, полурота британских морских пехотинцев с восемью солеварами-проводниками, высадившись на сушу, почти три часа дралась в одиночку, поскольку испанцы – семьдесят пехотинцев Малагского полка – появились лишь к полудню, когда англичане уже грузились на корабли. Мохарра самолично, костеря на чем свет стоит своих соотечественников, вернулся в лодку и вывез английского офицера, которому шрапнелью оторвало руку. Спас-то он его спас, но – скрепя сердце, потому что перед началом «лосось» – так прозвали англичан за цвет их мундиров – цедил по адресу проводников-солеваров что-то очень уничижительное, и хоть на своем языке, да все было понятно. И Мохарре хочется, чтобы англичанин всякий раз, взглядывая на свою культю, – если, конечно, выживет – вспоминал этот день. И того dirty Spaniard[21], которому обязан своей рыжей шкурой.
Два мертвых француза лежат совсем рядом, почти навалившись друг на друга, и селитряная вода в канале стала от их крови розоватой. Мохарра предполагает, что это, скорей всего, часовые, которые погибли в первую минуту боя, когда пятьдесят четыре моряка и морских пехотинца, двенадцать армейских саперов и двадцать два солевара-волонтера подплыли на лодках по каналу Боррикера и под покровом темноты углубились на вражескую территорию. Один из убитых лежит, уткнувшись лицом в тину, так что виден только седоватый затылок, а у второго, смуглого и густоусого, который привалился к нему спиной, застыл с открытым ртом, с вытаращенными глазами, половина черепа снесена пулей. Мохарра видит, что кто-то уже забрал их ружья и перевязи с патронташами, однако золотые серьги, которые лягушатники любят носить в ушах, остались. Фелипе Мохарра приучен относиться к покойникам с должным уважением и в других обстоятельствах вытащил бы серьги бережно, постаравшись не порвать мочки, и уж, во всяком случае, не стал бы отсекать их ножом. Он ведь все же не живорез какой, а добрый христианин. Однако теперь миндальничать не приходится: французы буквально наступают на пятки и люди отходят к большому каналу. И потому, покончив дело двумя взмахами ножа, он заворачивает серьги в платок, прячет под кушак – и как раз в тот миг, когда рядом останавливается перевести дух взмыленный гренадер морской пехоты, который, пригибаясь, пробегал мимо.