Литмир - Электронная Библиотека

Эрик взял на себя все заботы, и мне оставалось лишь подчиниться ему. Он помог мне собрать вещи. Потом мы на такси отправились на Пенсильванский вокзал и поездом в 8.13 утра выехали в Хартфорд. Мы устроились в вагоне-ресторане и всю дорогу выпивали. Он держался стойко, не выказывая своего горя, – я чувствовала, что он хочет быть сильным в моих глазах. Что удивительно, мы почти не говорили об отце или матери. Болтали о чем угодно – о моей работе в «Лайф», о работе Эрика в Театральной гильдии; обсуждали просачивающиеся из Восточной Европы слухи о нацистских лагерях смерти и пьесу Лилиан Хелман «Стража на Рейне» (Эрик со знанием дела утверждал, что это полный провал); гадали, пойдет ли Рузвельт на предстоящих выборах в паре с вице-президентом Генри Уоллесом. Мы как будто все еще не могли проникнуться осознанием потери отца – тем более что оба испытывали к нему сложные и противоречивые чувства. Пока мы ехали в поезде, лишь однажды речь зашла о семье… когда Эрик сказал:

– Что ж, я думаю, теперь ты можешь переехать из «Барбизона».

– А мама не будет возражать? – спросила я.

– Поверь мне, Эс, у мамы сейчас голова занята совсем другим.

Каким же провидцем оказался Эрик. Мама была не просто убита горем – она была безутешна. Все три дня до похорон она так страдала, что наш семейный доктор держал ее на транквилизаторах. Она сумела продержаться на панихиде в местной епископальной церкви, но у могилы ей стало совсем плохо. Настолько, что доктор порекомендовал поместить ее в интернат для престарелых под наблюдение врачей.

Она уже не покинула стен этого заведения. После недели пребывания там у нее проявилось преждевременное старческое слабоумие, и мы потеряли ее окончательно. Ее осмотрел целый ряд специалистов, и все пришли к единому заключению: смерть отца вызвала у нее такое сильное потрясение, что случился удар, приведший к потере речи, памяти и моторики. Первые месяцы ее болезни мы с Эриком каждый уик-энд ездили в Хартфорд, сидели возле ее постели, все надеялись на какие-то признаки пробуждения сознания. Но по прошествии полугода врачи сказали, что вряд ли она когда-либо выйдет из этого состояния. В тот уик-энд нам пришлось принять трудное, но необходимое решение. Мы выставили наш дом на продажу. Договорились о том, чтобы личные вещи родителей были распроданы либо переданы в благотворительный фонд. Сами мы практически ничего не взяли из родительского дома. Эрик захотел оставить себе лишь маленький письменный стол из отцовской спальни. Я забрала фотографию родителей, сделанную в 1913 году, в их медовый месяц в Беркшире. Мать сидела на стуле с высокой спинкой, в белом льняном платье с длинными рукавами, ее волосы были зачесаны наверх и собраны в тугой пучок. Отец стоял рядом. Он был в темном сюртуке-визитке, жилете и рубашке с высоким накрахмаленным воротом. Левую руку он держал за спиной, а правую на плече у матери. В их лицах не было ни проблеска нежности, ни страсти, ни романтического возбуждения, да даже простого удовольствия от близости друг друга. Они выглядели напряженными, официальными, совсем не молодоженами.

В тот вечер, когда мы с Эриком разбирали личные вещи родителей – и на чердаке наткнулись на эту фотографию, – мой брат разрыдался. В первый раз после смерти отца и болезни матери я видела его слезы (в то время как я регулярно запиралась в дамской комнате редакции «Лайф» и ревела там как дурочка). Я прекрасно поняла, почему сейчас он не выдержал. Потому что эта фотография идеально точно воссоздавала тот суровый образ, который родители являли миру… и, что самое печальное, своим детям. Мы всегда думали, что та же холодность царит и в их отношениях, поскольку на людях они не демонстрировали ни нежности, ни пылкости. Только теперь мы поняли, что за этой внешней сдержанностью скрывалась страсть – любовь и привязанность столь сильные, что мать не смогла пережить разлуку с отцом. Поразительно, что мы никогда не видели эту страсть, не замечали даже ее искорки.

– Чужая душа потемки, – сказал мне Эрик в ту ночь. – Ты думаешь, что хорошо знаешь человека, – но в итоге жестоко обманываешься. Особенно если дело касается любви. Сердце – самый загадочный орган в анатомии человека.

Моим лекарством в то время была работа. Я обожала свой «Лайф». Особенно с тех пор, как четыре месяца тому назад меня перевели из стажеров на должность младшего редактора. Еженедельно я писала не менее двух коротких статей для журнала. Задания мне давал старший редактор – Леланд Макгир, журналист старой школы, заядлый курильщик. В прошлом редактор отдела городских новостей в «Нью-Йорк дейли миррор», он перешел в «Лайф» из-за денег и свободного графика работы, но на самом деле очень скучал по бешеному ритму издательства боевой ежедневной газеты. Он явно симпатизировал мне – и вскоре после того, как я оказалась в его редакции, пригласил на ланч в «Ойстер бар», что на Центральном вокзале.

– Хочешь профессионального совета? – спросил он, когда мы расправились с рыбной похлебкой и дюжиной ракушек.

– Конечно, мистер Макгир.

– Зови меня Леланд, пожалуйста. Ну хорошо, тогда слушай. Если ты действительно хочешь стать настоящим журналистом, бросай к черту эти «Тайм» и «Лайф» и устраивайся репортером в какую-нибудь крупную ежедневную газету. Думаю, я мог бы помочь тебе в этом. Подыскать место в «Миррор» или «Ньюс».

– Вы не довольны моей работой?

– Наоборот – я думаю, ты потрясающе талантлива. Но давай начистоту: «Лайф» – это прежде всего иллюстрированный журнал. Наши старшие редакторы – сплошь мужчины, и именно их посылают освещать крупные события, вроде бомбежки Лондона, Гуадал-канала, будущей президентской кампании Ф.Д.Р. Все, что я могу поручить тебе, – это халтурка: статейки по пятьсот слов о кинопремьере месяца или модном показе, а то и просто кулинарные советы. А вот если бы ты, скажем, пошла в отдел городской хроники «Миррор», ты бы, возможно, выезжала на операции с копами, вела репортажи из зала суда, а то и получила бы какое-нибудь вкусное задание вроде очерка о заключенных-смертниках в Синг-Синге.

– Я не уверена, что освещение смертной казни – это мое, мистер Макгир.

– Леланд! Похоже, ты слишком хорошо воспитана, Сара. Еще «Манхэттен»?

– Боюсь, что мой лимит для ланча исчерпан.

– Тогда тебе действительно не стоит идти в «Миррор». А может, и наоборот – потому что, поработав там с месяц, ты научишься выпивать за ланчем по три «Манхэттена» и как ни в чем не бывало продолжать работать.

– Но мне действительно очень нравится в «Лайф». И я многому учусь здесь.

– Значит, ты не хочешь стать суперпрофи вроде Барбары Стенвик?

– Я хочу писать беллетристику, мистер Макгир… извините, Леланд.

– О черт…

– Я что-то не так сказала?

– Да нет. Беллетристика – это здорово. Классно. Если ты справишься.

– Я все-таки попытаюсь.

– А дальше, я так понимаю, у тебя в планах муженек, дети и чудный домик в Территауне.

– Не могу сказать, что это в списке моих приоритетов.

Он допил свой мартини.

– Мне уже доводилось слышать подобное.

– Я в этом даже не сомневаюсь. Но в моем случае это правда.

– Конечно, кто спорит. Пока ты не встретишь какого-нибудь парня и не решишь, что устала от ежедневной рутины с девяти до пяти и тебе пора осесть, спрятаться за широкой спиной того, кто будет оплачивать твои счета, и красавчик из «Лиги плюща» покажется тебе вполне достойным кандидатом на окольцевание, и…

Я вдруг расслышала собственный голос с довольно жесткими интонациями:

– Спасибо за то, что опустили меня на землю.

Он опешил от моего тона:

– Черт, я, кажется, сморозил чушь.

– Конечно.

– Я не хотел тебя обидеть.

– Никаких обид, мистер Макгир.

– Похоже, ты всерьез рассердилась на меня.

– Не рассердилась. Я просто не люблю, когда меня представляют примитивной хищницей.

– А ты крепкий орешек.

– Разве орешек не должен быть крепким? – легко парировала я, сопроводив это саркастически сладкой улыбкой.

22
{"b":"149973","o":1}