То время с Ильзой, новой музыкой Beat под цветными прожекторами, срочными чертежными работами для архитектурного бюро, любовными приключениями в разных частях города, первыми демонстрациями против диктаторского режима персидского шаха и его, шаха, официального визита в Германию[112]… – все эти резкие разломы, этот прерывистый ритм жизни сопровождались фильмами, которые стали откровением для Фолькера и не для него одного.
Что человек только тогда бывает аутентичным, ускользает от буржуазного порядка, остается бодрствующим и неизменно новым, когда он живет НА ПО СЛЕДНЕМ ДЫХАНИИ, показал Жан-Люк Годар в одноименном шедевре[113]. В этом фильме, который похож на инструкцию к человеческой жизни, нет с трудом сооружаемых кулисных миров, камера быстро движется сквозь помещения и вдоль улиц, диалоги внезапно обрываются, ошметья мыслей выговариваются из окон или из-под одеяла, Жан-Поль Бельмондо и Джин Сиберг[114] целуются (по тому же праву, что и все самозабвенно влюбленные) в любое время и в любом месте, а перед трагическим концом кричат друг другу: «Бояться теперь поздно!» По-иному переживались транс и освобождение у Федерико Феллини. На зрителя «Джульетты и духов»[115] поэтическое, завораживающее воздействие оказывают прежде всего безумные, ничем не скованные фантазии Джульетты Мазины и то, как она, обманутая жена, мягко, с широко открытыми глазами ускользает из оков повседневности.
Микеланджело Антониони в своих фильмах показал взрывоопасную социальную игру тоскующих по любви, но не способных к подлинной привязанности индивидов. В фильме «Ночь»[116] эксклюзивное общество собирается на вечеринку в окрестностях Милана и гости срывают друг с друга маски – но каждый раз под сорванной маской обнаруживается новая. В конце концов эти слишком сложно устроенные, внутренне опустошенные люди сталкивают друг друга в плавательный бассейн, а на рассвете – разочарованные, но не утратившие энергии – возвращаются каждый к своим делам. Жан Моро шагает по садовой дорожке, устремив вдаль непроницаемо-суверенный взгляд… «Фотоувеличение» (1965): в лондонском парке произошло убийство, случайно запечатленное на пленке фотографом Томасом. Это преступление, о котором фотограф не перестает думать, переворачивает его жизнь. Любопытство, переросшее в одержимость, – а вовсе не мораль – заставляет Дэвида Хеммингса[117], провозвестника поколения «синглов», вновь и вновь увеличивать фотоснимок, добиваясь все большей четкости. Он ищет каких-то зацепок, чтобы добраться до сути таинственного происшествия, но ему и в голову не приходит обратиться в полицию. В образном мире Антониони почти не остается места для слов, вместо них – фанатичное кружение мысли вокруг акта насилия. И еще звуки – шум дождя и ветер в древесных кронах.
Убирая квартиру Фолькера, я нашел черно-белые фотоснимки; пейзаж на них показался мне знакомым, но вспомнить, что это, я не мог. Кадры из «Фотоувеличения»? Но как они попали сюда? Постепенно, вооружившись лупой, я все-таки разобрался. Это был не Дэвид Хеммингс, сфотографированный в парке из «Фотоувеличения». Это был – на фоне тех же деревьев, той же изгороди, при той же погоде и освещении – Фолькер, в мягкой шляпе с полями и длинном, до лодыжек, замшевом пальто, заснятый на том же месте в Лондоне.
Мои причитания над умершим… Как мало света я могу внести в чащу прошлого! Новые телефонные справочники. В них опять прокралась фамилия Фолькера. Номер одного из бесплотных духов: 29 52 41.
– Был ли Даниэль Кон-Бендит[118] красивым мужчиной?
– Он приезжал несколько раз из Парижа и выступал здесь с речами против вьетнамской войны и против законов о чрезвычайном положении. Таким способом, говорил, можно отобрать все гражданские свободы. Неслыханно! А СДПГ их поддержала. Мы не должны были допустить, чтобы ветераны войны из Бонна… Нет, красивым Кон-Бендит не был…
– Но он и сейчас хорошо выглядит: светловолосый…
– Смазливый, да, а сексуальным он не казался. В отличие от Дучке[119]. О Руди Дучке мечтали не только студентки. Был у него этакий мефистофельский глянец…
– А Адорно? Ведь он, как философ, в 68-м еще играл какую-то роль?
Фолькер от возмущения даже всплеснул руками:
– Роль? Если раньше все мы, подражая Мартину Хайдеггеру… говорили, например, так: ускорение и опредмечивание раз-существляет Сущее, оставляя его в заброшенности… то благодаря Адорно мы взяли на себя труд быть точными в формулировках, как он: Единственное достойное отношение к искусству, еще возможное в нашей катастрофически омраченной действительности, – воспринимать его настолько же серьезно, насколько серьезным стал ход мировой истории.
– Ты еще помнишь это наизусть?
– Я дышал этим языком и этими мыслями. Думаешь, они утратили значимость? Видел бы ты этих стариков, когда они еще не были стариками! Во всем, что касается проникновения за внешнюю видимость событий, я еще более ценю мнения Эрнста Блоха[120], хотя он каждый раз, когда давал интервью, почти съедал свою трубку. Все мироздание есть вопрошание о смысле собственного бытия, и оно тысячами глаз, на тысячах путей предопределенного человеческого посредничества всматривается в умеющих говорить – чтобы добиться от них внятного ответа, всматривается в искателей ключей – чтобы получить разгадку. Где ты сегодня еще найдешь такое восхваление жизни?
– А Вальтер Йенс[121]?..
– Милый, но более плоский гуманизм.
– А Ханна Арендт?
– Я ее побаивался, как человека. Облако сигаретного дыма, большие зубы, бурение духовных скважин, не всегда логически между собой связанных… Но Арендт после иерусалимского процесса над Эйхманом бросила такую идею: Зло может опустошить весь мир именно потому, что оно, как грибница, распространяется по поверхности. Глубоко же и радикально только добро… Но ты что, хочешь, чтобы я провел для тебя философский семинар? Тогда все кипело. Все понимали, что страна не продержится, как раньше, на одном лишь усердии и лицемерии. Когда Адорно своим пронзительным голосом предостерегал от возвращения варваров, которые изобретут новые формы угнетения – например, апелляцию к массовому вкусу, – в большой университетской аудитории нельзя было найти даже стоячего места. Мы хотели, чтобы нас просветили, хотели знать, в какой степени мы опять стали зависимыми от власти… Бедный, деликатный Теодор Визенгрунд Адорно! Он не замечал, что студенты с какого-то момента уже не слушают докладов, а хотят перейти к делу. Они думали, что старый профессор в знак протеста против гонки вооружений, против законов о чрезвычайном положении выйдет на уличную демонстрацию. Но на это он не был способен. И тогда члены Союза социалистических немецких студентов освистали его. Одна студентка обнажила перед шестидесятилетним преподавателем грудь. Он не выдержал провокаций. Ушел из университета. И вскоре умер от инфаркта. В условиях господства крупной промышленности любовь из обращения изымается.
Во вьетнамском ресторанчике или другом подобном заведении Фолькер обычно говорил, а я слушал. Но о прошлом он рассказывал очень редко. Все же я знаю, что в самый горячий период студенческих волнений 1968-го года моего друга выбрали делегатом от отделения германистики.
– Тогда многое начиналось. В то время мы, по существу, заново создали Федеративную республику. После демократии, навязанной нам союзниками, наконец пришла та демократия, которую поддерживали и практиковали мы сами. Мы были по горло сыты любезностями Людвига Эрхардта, нас тошнило от самодовольной улыбки Курта-Георга Кизингера[122]. Мы от души желали Францу Йозефу Штраусу, который так радовался атомной бомбе, чтобы он, подобно пилоту в «Докторе Стрейнджлав» Стенли Кубрика, сам, оседлав ее, взлетел в воздух[123]. Шпрингеровская пресса делала все от нее зависящее, чтобы вмонтировать западным немцам фельдфебельские мозги. На Шеллингштрассе[124] мы воспрепятствовали распространению газеты «Билд». В этом участвовали все, кого ты знаешь сегодня…