Момент для переселения в Мюнхен он выбрал очень удачный.
В эпоху принца-регента[99], то есть до Первой мировой войны, Мюнхен славился как притягательный, свободный, многоликий город. То было время расцвета швабингской богемы, легендарных вечеринок в ателье, на которые собиралась элита немецких литераторов, художников и сатириков. Василий Кандинский, Генрик Ибсен, Ленин, прогуливаясь по улицам или сидя в театральном зале, обдумывали каждый свои планы. В кафе «Луитпольд» – стеклянный купол которого обеспечивал, по словам Франка Ведекинда[100], «феерическое освещение» – дожидались чашечки кофе со стаканом воды Генрих Манн и его меняющиеся любовницы, эмансипированная графиня фон Ревентлов[101] и Рихард Штраус. Кельнерши радовали посетителей пышными бюстами, «круглящимися как купола Агиа Софии».
В 1914-м «огни погасли». В период бойни под Верденом самой желанной целью для мюнхенских дам было получить приглашение от королевы Марии Терезы[102], чтобы вместе с нею шить в королевской резиденции, в Зале Нибелунгов, перевязочные материалы для тех, кто пережил комбинированную газово-штыковую атаку.
После Первой мировой войны, после невероятно прогрессивной республики советов и ее кровавого разгрома сгустились – на десятилетия – тьма, провинциальность, всяческие страхи. В двадцатые годы в Мюнхене была запрещена неоновая реклама, которую сочли пережитком декадентствующего модерна; в городе не позволили выступить Жозефине Бейкер[103] и ее джазовому оркестру. Что ж, креолка пережила это оскорбление и продолжала очаровывать зрителей в других местах. Зато Гитлер с его болтовней о крови и почве, об обеспечении жизненных потребностей германского народа стал желанным гостем в здешних салонах, и Томас Манн в 1926-м настойчиво предупреждал мюнхенцев: «Будем откровенны, уважаемые слушатели! <…> Прекраснодушие и “лишь бы мне было хорошо” – этого далеко не достаточно, чтобы Мюнхен мог удержать или вернуть себе былое положение в мире. <…> Никогда прежде ограниченность, злоба, грубость и враждебность к культуре не имели ни малейшего права претендовать на это немецкое имя».
Выставка «Дегенеративное искусство», открывшаяся в 1937-м недалеко от незадолго до того построенного «Дома немецкого искусства», вызвала большой приток зрителей. Они напрасно возмущались красными горами на картинах Эрнста-Людвига Кирхнера, болезненно искаженными лицами персонажей Макса Пехштейна и апокалиптическими видениями Отто Дикса[104]. Настоящий апокалипсис готовило им немецкое государство. Честь немцев в эти худшие годы спасли – преодолев ограничения, обусловленные местом и временем – брат и сестра Шолль[105], бросавшие с балкона Мюнхенского университета листовки с призывами к борьбе против расового безумия и самоуничтожения немецкой культуры.
Одним из немногих, кто в апреле 1945-го нашел добрые слова для разбомбленного города, был беженец Виктор Клемперер[106], который после двенадцати лет преследований и после уничтожения Дрездена случайно оказался на юге Германии: «Варцайхенкирхе еще стоит, но одна ее башня лишилась кровли, а сам собор разрушен, университет тоже частично разрушен, ворота его повреждены. Но именно из-за этих повреждений я вдруг осознал, как богат Мюнхен монументальными постройками в итальянском и античном стиле: весь город проникнут античным духом, духом Ренессанса, весь город несет на себе отпечаток величия, римского могущества <…>. Мюнхен в его нынешнем состоянии, и это не преувеличение, есть нечто большее, чем дантовский ад».
Ощутимый перелом произошел в пятидесятые годы. Мюнхен – а не разделенный Берлин с его отрезанной от мира западной частью – стал подлинной столицей Германии. Это не значит, что сами жители города так уж хотели столичной суеты, притока чужаков, нарушения их ночного спокойствия. Просто, с одной стороны, приверженцы старых порядков при всем желании не могли бы спрятать в южнотирольской долине город с миллионным населением. А с другой, выпускники Кельнского университета охотно соглашались на выгодные предложения, и мюнхенцы почувствовали себя польщенными, когда новые издательства, концерны, кинопрокатные фирмы начали занимать этажи или целые здания вдоль реки Изар. В середине шестидесятых на углу Леопольдштрассе произошло знаменательное дорожное происшествие. Два «ситроена», груженные камерами и софитами, столкнулись возле кафе, где два режиссера одновременно собирались снимать какие-то сцены для двух различных авангардных фильмов. Почти как в римском Cinecittа[107]. Даже Альфред Хичкок однажды прилетел для проведения кастинга в мюнхенский Рим[108].
Для тех, кто приезжал сюда, движимый духовными устремлениями, окрестности Мюнхена никакой роли не играли. Фрейзинг, Штраубинг, Верхний Пфальц[109]… – вся Бавария, если смотреть на нее с точки зрения Северной Германии, в культурном смысле как бы вообще не существовала или представляла собой нечто ужасающее. Из баварской глубинки ни малейшего импульса к новому началу, смешению разнородных элементов, обмену идеями не исходило. Зажиточные крестьянские хутора, суровые паломники, несколько райских уголков для лыжников, а в остальном – довольно грязные деревни, жестокие потасовки, в ходе которых церковные прихожане нередко хватались за топоры, внебрачные дети, все еще вынужденные есть за «стыдным столом»: вот из чего складывался стереотипный образ самой южной из федеральных земель, которая когда-то захотела быть частью Германии, а потом опять расхотела. Если же с юга и выплескивалось вовне что-то художественно-мощное, то это было региональным (то есть рассчитанным в основном «на своих») самобичеванием в духе Херберта Ахтернбуша и Франца Ксавьера Кретца, а позже – Герарда Полта[110]. Ведь для того, чтобы эффективно критиковать удушливую атмосферу, в которой живут работающие на лесопилках крестьяне, католицизм, уверенный в своей непогрешимости, и самоуверенное невежество, необходимо воспринимать такие вещи всерьез, признавать их значимость. Некоторым писателям и кабаретистам, на своей шкуре испытавшим подобные прелести, действительно удалось создать впечатляющие модели мирового театра в миниатюре. Ханжество и ограниченность, а также ярость (как реакция на них) время от времени сливаются вместе в выплесках баварской анархии. Есть в этом что-то сицилианское. Более утонченную, подлинно староевропейскую, уравновешенную Баварию, со светлыми аббатствами и правителями-меценатами, новоприбывший может открыть для себя (если, конечно, захочет) и научиться ценить лишь очень и очень нескоро.
В 1963-м году соединилось многое.
* * *
Фолькер нашел себе комнатку на Парцифальштрассе.
Чтобы оплачивать это жилье, он устроился электромонтером в фирму «Бавария»; подрабатывал еще и курьером – развозил почту на велосипеде «велосолекс».
Вскоре после переезда в Мюнхен у него, видимо, возникла прочная любовная связь с одной женщиной, Ильзой. Она работала секретаршей. Он стал жить у нее. Дальше произошло то, что нетрудно было предвидеть: зрелая уже женщина любит и балует молодого человека, который (по большей части) тоже кажется любящим и дружелюбным. Но однажды он ночью удирает через балкон, чтобы потанцевать в кафе Why Not[111], а утром просыпается в гостиничном номере рядом с каким-то англичанином. Ильза, насколько я понял, по прошествии нескольких месяцев совершила – или только симулировала – попытку самоубийства. Но это драматичное средство не спасло их роман. Ильза покинула Мюнхен. Она объявилась вновь тридцать два года спустя, когда ей перевалило за семьдесят: просто позвонила на Рождество. «Голос у нее дрожал, – рассказывал мне Фолькер. – Она все еще настроена сохранять дистанцию. Кошку ее зовут Иштар».