Без свидетеля
Позади, сотканный из дыма и огненных сполохов, поднимался призрак вселенской бойни. Могучий, яростный, неумолимый, как вой сметающей все на своем пути стихии. Зверь ощущал его присутствие и чувствовал свое с ним, этим призраком, родство – так тело чувствует родство с собственной тенью, не будучи одной природы с ней. То, чему он дал жизнь, выпустив на свет из темницы человеческих сердец, как выпустила недавно его в мир холодная гора, угрожало теперь и ему самому. Не потому, что собиралось преследовать его, признав в нем жертву, а потому, что, вырвавшись на простор, оказалось ему неподвластно, а значит, сделалось сильнее его – ведь заключить обратно в цепи и тем изгнать из мира дух войны Зверь был уже не в силах. Угроза состояла в самом наличии этого духа в одном с ним пространстве.
Ночью, после того как Зверь сделал то, что сделал, тусклое сознание его озарилось. Это случилось между поваленных, гниющих стволов, в лесистом овраге, полном сырых запахов и мышиных шорохов, где он укрылся на ночлег. А ему действительно требовалось укрытие, поскольку на этот раз не только он явил собой несравненный ужас, но и ему задали трепку. Впору было отлежаться, прижечь горячей лапой раны – люди, жившие в парящей деревне, не просто одолевали собственный страх, как тростник одолевает ветер, не просто не спешили отдать Зверю свою жизнь, но пытались вышибить дух из него самого. И желание это было несокрушимо.
Снизошедший в овраг свет был столь ярок, что поначалу Зверь ослеп, видя внутри и снаружи лишь сияющую пустоту, белую, искристую, без оттенков, как открывшийся его взору в первый день заснеженный мир. «Нивенна», – ухнул и раскатился подлобный звук. Так обратил на него свою милость Единый.
Понемногу свет пришел в движение, и в этом движении не таилось ничего тревожного и пугающего. Теперь Зверь был уже не тот, угнетенный дух его высвобождался из пелены – он осознавал и оттого преображался. Милость Единого оказалась легка, она проделывала в нем сладостную, невесомую работу. Свет стал сгущаться в бесчисленное множество отдельных крупинок–образов, которые кружились, наливались цветом, менялись местами, мелькали красками, стремясь сложиться в единую картину, и вихрь этот был приятен. Круговерть прозреваемых смыслов то принималась оседать, то вновь все внутри Зверя, поднятое дыханием Единого, взвихряясь, мешалось. Сколько времени минуло – он не вел счет; когда картина мира установилась, над оврагом блистало в зените солнце – но какого дня?
Теперь Зверь знал, но знание, которое ему открылось, оказалось странного свойства, поскольку направлено было словно бы против себя самого и сурово клеймило собственное подобие. То есть, разумея безотчетно, самим естеством устройство и назначение видимого и незримого, он понимал, что знание, полученное иначе, путем разлагающей мир на части учености, это – ложь, обольщение, суетное бремя, что оно и есть сатана, подтачивающий замысел Единого, оно – грех и погибель. Вот что высветило ему дарованное сияние: там, где знание, там поругание и смерть. Нет того, нет и этого. В одном – непременно другое. Именно такое послание предстояло нести ему на своем хребте, на своих клыках и когтях, в своих источающих жар и стужу лапах. Странное послание. Ведь люди, любимые твари Единого, пылающие чадным пламенем и привыкшие стариться, добрые ослики и растущие как ботва герои – всех их Зверь тоже теперь знал, – ожидают, что слушающий весть нечто узнает. Эта же весть призывала расстаться с тем, что они недавно еще принимали как нужную, полезную и безусловную истину. Призывала расстаться решительно и без жалости: просто вручить посланнику свое сердце. Взамен ничего не давалось. Только это: знать – проклятие человека и, если он хочет возвыситься, ему следует освободиться от знания, выбросить его как хлам, мешающий свободному и легкому движению, основным свойством памяти сделать забвение. Забыть, с чего начал, и не ведать, что будет в конце. Где нет знания, там нет смерти, и рай – это то самое состояние, в котором тварь еще не сознает, что следует стремиться к его, рая, обретению.
Зверь не томился одиночеством и не терзался за прошлое. Да, он был безжалостен и лют. Он убивал без нужды, упиваясь сладостью убийства. Ну так что? Он был таков, каков был. Ведь и человек не слишком терзается за свою юность, полную надежд и разочарований, безволия и жестокости, дружб и предательств, любовей и постыдных измен, – за юность, которая вся сплошь тщета, ошибка и неблагодарность. Напротив, человек считает юность светом, озаряющим его воспоминания, и оправданием последующей тьмы. А она сама – зародыш мрака. Но эта правда неприятна, она мешает человеку парить в облаке беспечного самообмана. Зверь не терзался. Он знал, что живуч до бессмертия, и потому нет смысла горевать о тех, кто обречен на тлен. Он не испытывал сострадания к человеку, ставшему через свое знание пособником смерти и не решившемуся до сих пор во имя рая отказаться от памяти – вместилища проклятия, мошны бремени. Огорчала Зверя неправотой лишь смерть старика, пахшего узой, теперь он понимал: старик при жизни был в раю. Здесь и только здесь Зверь ошибся. А в остальном… Он видел себя глазами людей – таким, каким они узрели его перед своим концом. А раз так, то о каких терзаниях речь? Когда изуверствует чудовище, это в порядке вещей, невозможно выносить, когда беззаконие творят ангелы. Но разве ангел он?
Что до одиночества, то Зверь не знал, как может быть иначе.
И еще. В один момент, когда свет, ниспосланный Единым, делал в нем свою работу, Зверю почудилось, что кто–то наблюдает за ним, кто–то заглянул под его веки и взирает на царящую там белую пургу. Тогда он весь был поглощен иным, теперь же это запечатлевшееся чувство тревожно саднило изнутри. Невольно Зверь ударил по земле хвостом – хрустнули и посыпались сучья, взлетели в воздух клочья прошлогодней прели. Тот, кто смотрел под его веки, был враг ему. Ему и его вести. Враг забвения. Его следовало найти. Найти и насладиться его последним вздохом. Так говорило Зверю его безотчетное знание.
7. ПРОБУЖДЕНИЕ КНЯЗЯ И было отмечено появлением в небе большой хищной птицы, описавшей медленный круг и скрывшейся за лесом. Эту птицу я приметил еще вчера: она жила на другом берегу Дона, красиво парила в высях, а когда садилась на прибрежные деревья, то в стае ласточек–береговушек начиналась паника. Иногда птица кричала. Выходило так, будто ржет озорной жеребенок. По этому ржанию ее и опознал бывалый Одихмантий – птицу звали черный коршун.
Ну вот, только коршун без единого взмаха крыл вывел круг на голубом своде, украшенном полупрозрачными, на полнеба мазками облаков, как из палатки вылез взъерошенный Князь. Он потянулся, сощурился на солнечный свет, и взгляд его сквозь щели век прочертил дугу, замерев на вершине монастырской горы, возвышавшейся справа, вниз по течению реки.
– Вы заметили, друзья, что за нами наблюдают?
Мы с Рыбаком – остальные братья, включая Мать–Ольху, еще кутались в узорную пелену, сплетенную ткачом сновидений, – проследили за взглядом Князя. Вчера мы обустраивали стоянку едва ли не в сумерках и толком осмотреться не успели. Меловая гора была величественна и хороша. Обращенный к Дону обрывистый склон ее понизу обрамляли лесные заросли и камыш, выше, над деревьями, торчали из поднимающегося к широкой вершине грязно–белого откоса выстроенные в ряд клыки скал. Бодрствуй в этот час Одихмантий, он сказал бы: столбы выветривания. Но Одихмантий спал, и я подумал: зубы бога. На зеленеющей молодыми травами, почти плоской макушке горы, к которой вели по ниспадавшему в нашу сторону крутому склону белые тропки, виднелись две маленькие фигуры, поднявшие к лицу руки (в руках, по–видимому, находились устройства, обостряющие взгляд) и обозревающие тот, приблизительно, пейзаж, в который были вписаны и мы. До горы было довольно далеко, да и мало что могли мы разглядеть – утреннее солнце слепило глаза, – но как только все мы разом посмотрели в сторону любителей затянутых ванильной дымкой видов, фигуры поспешно развернулись и пропали.