Единый закон, к которому стремился Ньютон, был найден в XIX веке. Величиной, сохраняющейся в микромире, в макромире и в мегамире, оказалась энергия. Но закон сохранения энергии потребовал от научной мысли еще большей смелости и еще большей скромности. Смелости — потому что он разбил старый физический инвариант, неизменные качественно различные специфические флюиды. Скромности — потому что закон сохранения энергии заставил свойственное науке движение к единству картины мира остановиться перед дверями, отделявшими одну область явлений природы от другой. Скорее даже не остановиться, а задержаться, чтобы найти эти двери и отказаться от иллюзии единого здания природы.
Энергия — этот инвариант физики — оказалась количественно тождественной себе при качественной нетождественности, и эту качественную нетождественность уже нельзя было свести к количественным различиям.
Проблема несводимости качественных различий между областями, между миром атомов, миром молекул, миром клеток и организмов и т. д. была предметом бесед с Фридрихом Энгельсом. Эти беседы — их было две — велись в Лондоне в 1883 году. Они были краткими. Я знал из биографии Энгельса и из его переписки, до какой степени он был занят, и не решался злоупотреблять его временем. Но беседы позволили мне объединить то, что я почерпнул в свое время из фрагментов «Диалектики природы», которые я, начиная с 1927 года, с их издания в Москве, перечитывал много раз и знал почти наизусть. Я хорошо помню экземпляр второго тома «Архива Маркса и Энгельса», где с одной стороны был напечатан немецкий, а с другой — русский текст «Диалектики природы», и помню это первое чтение фрагментов.
Энгельс говорил об энергии и о ее сохранении, о том, что закон сохранения энергии стал не только отрицательной констатацией — энергия не создается и не теряется при переходах, — но и положительной констатацией таких переходов. Энергия сохраняется при переходах из механики в физику, из мира механических перемещений в мир физических состояний, в мир статистических законов, применение которых имеет смысл, когда перед нами большие статистические ансамбли.
Таков, по мнению Энгельса, инвариант бытия, энергия как неизменная величина при переходе внутри данной формы движения и при переходе к иной форме движения. А что же является инвариантом познания, той общей тождественной себе неизменной концепцией, которая сохраняется при переходе от одной формы движения к другой? Это классическое учение о движении. В отличие от Гельмгольца [173], который считал задачей науки сведение сложных явлений к их механическому субстрату, к системе центральных сил, соединяющих тела, Энгельс говорил о неотделимости сложных форм движения от этого субстрата при их несводимости к нему.
Общей предпосылкой была мысль о несводимости сложного к простому, элементарному. Более того, для Энгельса «элементарное» представляется бесконечно сложным отображением бесконечно сложного всего, всей вселенной, всего заполненного событиями пространства-времени. Энгельс привел пример политической экономии. До Маркса инвариантом политической экономии были некоторые общие, неизменные определения «производства вообще». У Маркса конкретные экономические формы не сводятся к «производству вообще». Более того, они вообще не сводятся к элементарной схеме, к элементарным понятиям. Метод «Капитала» — это переход ко все более конкретным определениям; элемент производства является отображением производства в целом, как конкретной богатой определениями системы.
Итогом беседы с Энгельсом было убеждение в том, что наука в целом подойдет к новой ступени, где элементы бытия окажутся отображением сложного, бесконечно богатого определениями мироздания.
Неклассическая наука ХХ века реализовала такой прогноз. Мне хотелось познакомиться в личных встречах с теми направлениями науки XIX века, которые приблизили указанную реализацию. Таким направлением была, в частности, неэвклидова геометрия. Я знал ее содержание, но хотел познакомиться с первыми попытками воспринять новое учение о параллельных как более правильное, чем у Эвклида [174], описание реального мира.
В 1854 году я приехал в Казань и встретился с Н. И. Лобачевским [175].
Эти годы были очень тяжелыми для создателя неэвклидовой геометрии. Он ослеп, его отстранили от университета, его идеи вызывали насмешки.
Я был представлен Лобачевскому в университетском актовом зале. Его ввела жена, он тяжело опирался на палку, на губах его блуждала неопределенная, несколько виноватая улыбка, он с трудом поднимал седую голову и как бы стыдился своей немощи. Когда я сказал Лобачевскому, что знаю о неэвклидовой геометрии и думаю, что ей принадлежит будущее, великий мыслитель сразу преобразился. Он потянулся ко мне, застывшая неуверенная улыбка уступила место глубокому удовлетворению. Лобачевский стал как-то выше, черты лица его разгладились, стали четкими, только незрячие глаза оставались такими же тусклыми. Лобачевский пригласил меня к себе, и на следующий день мы сидели в саду его дома.
В это время одинокий мыслитель много думал о физических эквивалентах неэвклидовой геометрии. Он говорил о возможном неэвклидовом характере космоса и о влиянии сил, действующих в микромире.
Постулат параллельных, равенство суммы двух углов в треугольнике двум прямым углам может не быть неизменным при количественном преобразовании картины мира, при переходе от мельчайших частиц к обычным масштабам и к звездному небу. Что же является инвариантом геометрического постижения мира? «Это, — говорил Лобачевский, — сама зависимость геометрических аксиом от физической природы и масштабов рассматриваемых явлений. Мы можем, зная устройство мира, определять, в каком случае какая геометрия является наиболее точным геометрическим описанием действительности. Если так, то инвариантом познания становятся уже не геометрические соотношения, а их связь с масштабами и структурой физического мира. Поэтому они являются уже не инвариантами геометрии, а более общими физико-геометрическими инвариантами познания мира».
В целом беседа с Лобачевским производила двойственное впечатление. Прежде всего впечатление невероятной мощи научного прогноза. Мыслитель XIX века говорил о проблемах науки ХХ века, которая, обретая связь с «вопрошающей» тенденцией прошлого, получала в его устах еще большее «внутреннее совершенство». Это была живая и глубоко оптимистическая демонстрация непрерывности и преемственности духовной эволюции человечества. Демонстрация действительной реальности машины времени, действительной переклички эпох. Но впечатление было и трагическим. Лобачевский подходил к новым применениям своей геометрии, к новым представлениям о пространстве, о познании, о реальности, но он был измучен одиночеством и болезнями. Мне хотелось что-нибудь сделать для моего великого собеседника, и я сделал, что мог: рассказал ему о развитии физической геометрии, о теории относительности, о неэвклидовости четырехмерного пространства-времени. Рассказал в виде предположения о дальнейшем развитии науки. Впрочем, Лобачевского не интересовали истоки моих представлений о судьбе неэвклидовой геометрии. Он видел в моем рассказе неоднозначный прогноз, но вероятный. В данном случае, как и во многих других, прогноз будущего меняет оценку настоящего. Неэвклидова геометрия становится геометрией мира, геометрией вселенной. Мысли Лобачевского о физических эквивалентах неэвклидовой геометрии приобретали для него то, что Эйнштейн назвал впоследствии «внешним оправданием». Правда, для Лобачевского это оправдание казалось еще только предположением. Но такая принципиальная возможность была для него большой радостью. Он ощущал возможное в будущем торжество физической геометрии как торжество своего научного подвига и как подтверждение своих исходных идей, выходивших за рамки геометрии.
Физический смысл неэвклидовой геометрии при такой ее связи с физикой представляет собой нечто противоположное кантианскому априорно-субъективному пониманию пространства-времени. У Канта инвариантом познания оказывается сознание человека. У Лобачевского, напротив, инварианты познания становятся отображениями инвариантов бытия.