Но если у меня, получившей пинок, от ярости кровь кидается в голову так, что я готова разбить ее вдребезги об эти стены, — то что же пережил Прокофьев, которого много лет мордовали на открытых собраниях и в прессе? Гениальный Прокофьев, чью оперу вот сейчас только, через шестьдесят почти лет после того, как она написана, впервые представляют советской публике… нет, не публике, а вот этим держимордам, вольным вынести свой приговор блестящему сочинению: пущать или не пущать, казнить или миловать.
У меня плыли красные круги перед глазами. Я не заметила, как «комната» опустилась вниз, — началась моя финальная сцена с Алексеем. И когда по действию подошло время моей «истерики», во мне будто прорвало плотину. Я кричала с таким отчаяньем, мне хотелось, чтобы от моего крика обрушился зал и поглотил весь народ, который я сейчас так ненавижу, а вместе с ним поглотил бы и меня, потому что я сама плоть от плоти этого народа… И этот Алексей, трясущимися руками протягивающий мне — Полине — груду денег… Но разве может он спасти меня от леденящего душу унижения, не перед кем-то, а самое главное — перед самой собой? Снова быть униженной — и таким ничтожеством! Да ни за что на свете! Бросить ему в лицо эти деньги, и будьте все прокляты! не видеть, скорее бежать, зарыться в нору… «Вот тебе твои деньги!»… Чуть не падая от пережитого, я стояла в кулисе, кто-то коснулся моего плеча — Лариса Авдеева, она пела в спектакле партию Бабуленьки.
— Галя, что с тобой? Ты так кричала, мне стало страшно за тебя. Успокойся! Ведь счастье, что вас уже давно в тюрьму не посадили…
Ну да, не посадили, и слава Богу… Ах, люди, люди…
Едва пришла домой — звонит Фурцева.
— Галина Павловна, что за история такая? Почему вы подали заявление, не поговорив со мною?
— Катерина Алексеевна, я устала, я только что пришла с генеральной репетиции. Я не хочу больше объяснять вам то, что вы хорошо знаете. Одно скажу вам: отпустите нас по-хорошему, не создавайте скандала и не шумите на весь мир — ни я, ни мой муж в рекламе не нуждаемся. Через две недели будьте любезны дать ответ, дольше мы ждать не намерены и будем предпринимать следующие шаги. Раз мы пришли к решению уехать, мы этого добьемся. Вы меня достаточно хорошо знаете, я пойду на все.
— Мы могли бы спокойно объясниться, я пойду в ЦК, и все утрясется. Какие ваши желания?
— Катерина Алексеевна, теперь ничего не нужно. Ни мне, ни Славе. Я хочу только одного — спокойно и без скандала отсюда уехать.
В течение двух недель несколько раз порывалась она заманить на разговор Славу:
— Славочка, приходите, но только без Гали…
— Нет, без Гали я не пойду. Эта ситуация касается нас обоих.
В эти напряженнейшие дни, когда решалась судьба всей нашей семьи, нам позвонили из американского посольства:
— Господин Ростропович? С вами говорит секретарь сенатора Кеннеди. Вы, конечно, знаете, что он сейчас в Москве.
— Я вас слушаю.
— Господин сенатор просил вам передать, что он был сегодня у господина Брежнева и среди прочих вопросов говорил о вас и вашей семье, что в Америке очень взволнованы вашей ситуацией, и господин сенатор выразил надежду, что господин Брежнев посодействует вашему отъезду.
— О, спасибо, спасибо! Передайте господину Кеннеди благодарность всей нашей семьи, его поддержка так важна нам в такие трудные для нас дни! Впервые повеяло прорвавшимся к нам издалека свежим ветром, и впервые за долгое время у Ростроповича заблестели глаза. Как мы узнали уже за границей, большое участие в нашей судьбе принял наш друг дирижер Леонард Бернстайн. Узнав, что Кеннеди едет в Москву, он говорил с ним лично и просил нам помочь. Но то — иностранцы. Русские же — не посадили, и слава Богу…
Через несколько дней истекло две недели с подачи нашего заявления, и нас вызвала Фурцева.
— Ну, что ж, могу вам сообщить, что вам дано разрешение выехать за границу на два года. Вместе с детьми.
— Спасибо.
— Кланяйтесь в ножки Леониду Ильичу — он лично принял это решение. Оформим ваш отъезд как творческую командировку.
Теперь нужно было как можно скорее выпроводить Славу. Брежнев хоть и разрешил отъезд, никакой гарантии не было, что он же и не запретит в любой момент. Слава волновался, что если он один уедет, то меня потом не выпустят. Я же должна была еще два месяца оставаться в Москве: Ольга сдавала приемные экзамены в консерваторию, ей было восемнадцать лет, и я не считала себя вправе отговаривать ее от столь важного шага в ее жизни. Мы решили, что если она экзамены выдержит, то возьмет творческий отпуск, а через два года приедет и начнет заниматься.
Теперь я понимаю, каким это было огромным риском оставаться в Москве, — нужно было хватать всех в охапку и бежать без оглядки. А тогда я уговорила Славу, чтобы он ехал один, взяв с собою нашего огромного пса — ньюфаундленда Кузю.
— Ты должен немедленно уехать, и, если что случится с нами, ты оттуда можешь требовать и кричать. Если не уедешь — кто знает, что случится через неделю, кому что взбредет в голову, может, нас всех не выпустят.
Но, самое главное, зная, в каком удрученном состоянии находится Ростропович, я больше всего на свете боялась, что нас начнут уговаривать остаться. Для меня все сомнения и волнения кончились, как только мы получили разрешение, с тех пор я крепко спала по ночам. Слава же, как он мне признался уже за границей, уходил тихонько в кухню и там плакал. Этот умнейший человек, блестящий артист, заявление-то хоть и подал, а все ждал, что его вызовут для серьезного разговора, будут просить остаться, на что он с радостью согласится. Его убивало сознание, что он оказался никому не нужным в своей стране, что от него с такой легкостью отказываются.
Подходило время очередного конкурса Чайковского, где Слава всегда возглавлял жюри виолончелистов, и он надеялся, что его попросят отсрочить отъезд… Но никто его, конечно, не звал. Тогда он сам позвонил Фурцевой.
— Катерина Алексеевна, скоро конкурс начинается, там играют мои ученики. Я мог бы, если нужно, остаться на это время в Москве… позаниматься со студентами…
— Нет, нет, не нужно, уезжайте, как и наметили, 26 мая.
Вопреки моим уговорам, он продолжал репетировать «Летучую мышь» в Театре оперетты — я же, конечно, отказалась. Ему все еще хотелось показать, доказать, на что он способен. До какой степени нужно было быть наивным, чтобы надеяться, что ему еще дадут дирижировать в Москве премьерой хотя бы и в таком второразрядном театре. Но если ему мало было полученных пощечин, то он дождался еще одной. Во время оркестровой репетиции, за несколько дней до намеченной премьеры, его вызвал к себе в кабинет художественный руководитель театра Ансимов, который раньше без слез умиления и счастья не мог разговаривать со Славой и, сидя в зале, слушая его репетиции, кричал только одно: «Гениально… Гениально!»
Тот самый Ансимов, что лишь месяц тому назад на дне рождения Славы провозгласил тост: «Завидуйте мне все — я один из всех вас живу в коммунизме. Ведь только при коммунизме такой маленький человек, как я, смог бы работать с Ростроповичем» (вот уж что верно, то верно). Теперь он сидел, развалясь в кресле, и даже не поднялся навстречу.
— Ты знаешь, Слава, я должен серьезно поговорить с тобой.
— Что случилось?
— Мы не можем дать тебе дирижировать нашим оркестром.
— Вам запретили?
— Нет, нам никто не запрещал, но дело в том, что… как бы тебе помягче объяснить… как музыкант ты сильно деградировал, и мы не можем доверить тебе премьеру нашего столичного театра… Да, да, не обижайся на меня, как музыкант ты стал теперь намного слабее…
У Славы хватило только сил выйти из театра, перейти дорогу и спрятаться от людей в первой подворотне, где он в голос разрыдался. Рассказал он мне за границей, как за два дня до отъезда он пришел к нашему соседу по даче Кириллину, зампредседателя Совета Министров, чтобы тот поговорил с кем-нибудь в правительстве.
— Ты объясни им, что я не хочу уезжать. Ну, если они считают меня преступником — пусть сошлют меня на несколько лет, я отбуду наказание, но только потом-то дадут мне работать в моей стране, для моего народа… Перестанут запрещать, не разрешать…