— Галина Павловна, дорогая, это вы? Живы? Что случилось?
— Нина Георгиевна, почему вы звоните?
— Ах, сегодня по Би-Би-Си кто-то слышал и не понял, то ли горела Вишневская, то ли сгорела, сейчас позвонили нам в театр. Я боялась вам звонить, даже не поверила свои ушам, что слышу вас.
Я рассказала ей обо всем случившемся и попросила позвонить домой Славе, пока не дошли до них слухи.
И начались звонки — из Лондона, Парижа, Америки: знакомые, друзья и даже неизвестные мне люди — все спрашивают, не нужно ли чего, выражают радость, что я жива, что они слышат мой голос. Все радиостанции и мировая пресса сообщили об этом кошмарном происшествии. И только из советского посольства не позвонил никто. Для всех них, без исключения, я уже была отверженная. Меня это даже не обидело, но стало противно до омерзения. Что же это за люди такие, мои соотечественники? Я понимаю, что можно бояться позвонить из дома. Но неужели никто из всей огромной советской колонии, заполонившей Вену, не мог выйти на улицу и из автомата, анонимно, спросить женщину, артистку о самочувствии после пережитого ужаса, сказать простые слова на нашем общем русском языке? Объяснить это страхом нельзя. Так что же это за чувство пришло на смену прославленной в литературе широте и доброте русской души?..
Когда через год, летом 1974 года, приехала в Москву миланская Ла Скала, то среди прочего привезли они и «Тоску» — пели Кабайванска и Доминго. Ла Скала выезжает на гастроли, как правило, с одним составом певцов, и когда в какой-то день заболела Кабайванска — спектакль оказался под угрозой замены. Доминго предложил пригласить меня, и итальянцы обратились в нашу дирекцию.
— Но это, к сожалению, невозможно. Галины Павловны нет в Москве.
— Как нет? — возопил Доминго. — Я с нею говорил по телефону, я завтра у нее дома обедаю.
— Ах, правда? Ну, это неважно, она не поет Тоску по-итальянски.
— Поет! — не унимался gran tenore. — Я с нею в прошлом году в Вене пел.
Через час им сказали, что звонили мне домой и что я от участия в «Тоске» отказалась.
Все это рассказал мне Доминго, сидя за столом в моей московской квартире.
— Неужели они вам не позвонили и не спросили вашего согласия?
— Конечно, нет. Ведь я живу в Советском Союзе.
Да, мы так живем, и какой-нибудь партийный кретин волен распоряжаться всей нашей творческой жизнью.
И это ли не трагедия для таких великих музыкантов, как покойный Ойстрах, как Рихтер, Гилельс?
В молодости еще можно найти в себе силы принимать с юмором тычки и затрещины, но с годами, когда внутреннее зрение становится безжалостным, жизнь бесстыдно обнажается перед тобой и в уродстве своем, и в красоте. Ты вдруг неумолимо понимаешь, что у тебя украдены лучшие годы, что не сделал и половины того, что хотел и на что был способен; становится мучительно стыдно перед самим собой, что позволил преступно унизить в себе самое дорогое — свое искусство. И уже невозможно оставаться марионеткой, вечно пляшущей по воле тупоголового кукловода, переживать в себе все эти бесконечные запреты и унизительные «нельзя!».
Но столько сил истрачено на ежедневную склочную и мелочную борьбу, что, когда приходит час прозрения и нужно действовать, часто оказывается, что ты на это уже не способен. Подкрадывается душевная апатия, безразличие к успеху, не хочется играть, и артист уже сам выдумывает для самого себя тысячи причин, лишь бы не выходить на сцену.
Примером тому можно взять Владимира Софроницкого, чья погубленная карьера и жизнь целиком на совести невежественных чиновников от идеологии и от искусства. Кто на Западе знает этого, может быть, величайшего пианиста нашего времени? Творческая неудовлетворенность, постоянные унизительные одергивания и отсутствие простора для его огромного таланта сожгли ему душу, привели к пьянству, и он умер в 1961 году, едва дожив до 60 лет.
Святослав Рихтер! Его имя давно уже было легендой, весь мир ждал его выступлений, но его еще много лет не выпускали из Советского Союза по той причине, что его мать после войны оказалась в Западной Германии. И в то время, когда уже многие советские артисты выезжали на гастроли за рубеж, Рихтер был заперт в клетке и бился в ней, как прикованный цепью. А именно ему, этому пианисту-гиганту, нужен был творческий разворот на мировой сцене — он без этого задыхался. И только в 1961 году, когда ему было уже 48 лет, он впервые выехал за рубеж, в Америку, и то по специальному разрешению Хрущева, взявшего на себя личную ответственность за его возвращение в страну.
Но все годы, которые он прожил в закабалении, конечно, оставили в его душе неизгладимый след. То, что он теперь часто отменяет свои концерты, это не капризы и, я уверена, не болезни. Потому что, если артист хочет играть, он и полумертвым выйдет на сцену — это я знаю по себе и по Славе. Просто ему давно подрезали крылья, и его уже не влечет мировой простор.
Скоро провинциальные концерты стали оставлять в душе Славы горький осадок творческой неудовлетворенности. Но еще невыносимее было сидеть в Москве и ничего не делать, в то время как в концертных залах выступают его коллеги, в Большом театре идут спектакли, он же может быть только слушателем — гениальный музыкант, в расцвете сил. Надо сказать, что более верной медленной казни для Ростроповича придумать не могли. Весь вопрос был — надолго ли его хватит.
У нашего друга была хорошая коллекция русского фарфора, и вдруг Слава стал все чаще и чаще к ней приглядываться, потом начал покупать какие-то вещицы. В России все это давно исчезло из антикварных магазинов, и нужно было заводить новые знакомства с коллекционерами, ездить по каким-то адресам… А так как Ростропович ничего не делает наполовину, то скоро решил, что у нас должна быть самая лучшая в России коллекция русского фарфора. Поставив себе такую задачу, он кинулся на поиски сокровищ.
Пока он научился разбираться в этих вещах, была масса всяческих конфузов, когда ему за бешеные деньги продавали размалеванную дрянь, выдавая ее за музейную редкость. Но настоящим знатоком можно стать, только пройдя через ошибки и обманы. И Ростроповича это нисколько не смущало. Я рада была его новому увлечению и всячески поддерживала в нем энтузиазм, понимая, что лучше в доме битые, склеенные чашки, чем пьяные компании и разговоры ни о чем до утра.
Вернувшись из одной такой «экспедиции», он, захлебываясь от восторга, рассказал мне, что встретил старика, в которого я влюблюсь с первого взгляда, как только увижу, дядя Ваня и жена его тетя Маша…
— Увижу?
— Ну да, они завтра приедут, тетю Машу нужно в больницу устроить, я уже к Женьке ездил в Пироговку, все в порядке. Он переночует у нас. Изумительные люди, я таких не встречал никогда. Ты увидишь, какой красавец-старик!..
— На чем же спать он будет?
— Да в столовой положим на диване…
На другой день, придя после репетиции домой, я увидела в столовой на моих ампирах сначала валенки, а потом и дядю Ваню. Высокий старик с большой бородой, действительно красивый, будто с картины сошел.
В кухне Слава с тетей Машей чаи распивают — только что вернулись из больницы, вечером он ее туда отвезет, а дядя Ваня переночует у нас и — к себе в деревню. Но сначала Слава с ним по всей Москве погоняет, чтобы ему продуктов побольше с собой взять. Дядя Ваня, степенный, благообразный, снисходительно принимал Славины восторги на его счет, благодарил за гостеприимство и вдруг будто бы что-то вспомнил.
— А знаешь, Слава, у нас в деревне недалеко одна старуха есть, я видел у нее тарелки с царскими гербами.
— Ну да?!
— Правда, видел.
— Так ты скажи мне адрес!
— Да нет, адреса я тебе точно сказать не могу, а ты приезжай ко мне, ты же знаешь, был у нас, и мы вместе с тобой поедем — от нас недалеко, километров тридцать.
— Конечно, приеду. Мы с Галей вместе поедем, давай в следующее воскресенье.