Адская картина, нарисованная для него в этом маленьком кабинете, ужаснула шевалье больше, чем кровавые утренние истории. Он хотел что-то сказать, но дон Фабрицио был сейчас чересчур возбужден, чтобы кого-то слушать:
— Не отрицаю, шевалье, что кое-кому из сицилийцев, покинувших остров, удается стряхнуть с себя сонливость, но для этого важно увезти их в юном возрасте, пока им нет двадцати, потом будет поздно, они закоснеют и уже не расстанутся с убеждением, что Сицилия, вопреки подлым наговорам, край ничуть не хуже других, что по законам цивилизации живем как раз мы, а не заграница с ее фокусами. Простите, я увлекся и, вероятно, вам наскучил. Вы ведь приехали сюда не за тем, чтобы слушать плач Иезекииля о бедах Израиля. Итак, вернемся к теме нашего разговора. Я весьма признателен правительству за то, что оно вспомнило обо мне в связи с сенатом, и прошу вас передать Турину мою искреннюю благодарность. Но принять сенаторство я не могу. Как представитель старого класса, я скомпрометирован связью с режимом Бурбонов, хотя связывали меня с ним исключительно узы приличия, поскольку симпатий к нему я не питаю и не питал. Я принадлежу к несчастному поколению на грани старого и нового времени, одинаково неуютно чувствующему себя и в том и в другом. Помимо всего, — и вы не могли этого не заметить, — я не тешу себя иллюзиями. Ну зачем я сенату, какая ему польза от неопытного законодателя, если он даже себя самого обманывать не научился, а еще собирается вести за собой других. Мы, старики, должны сидеть в углу и смотреть оттуда, как резвятся молодые, кувыркаясь вокруг роскошного катафалка. Вам теперь нужна молодежь, нужны люди расторопные, умные, занятые не столько вопросом «зачем?», сколько вопросом «как?», способные скрывать очевидные личные интересы, я бы сказал, умерять их расплывчатыми политическими идеалами. — Он оставил в покое купол святого Петра на столе, помолчал, затем спросил: — Вы позволите дать через вас совет вашим начальникам?
— Разумеется, князь. Он будет выслушан с величайшим вниманием, однако совет советом, а я не теряю надежды получить от вас согласие.
— Я знаю человека, которого мог бы рекомендовать в сенат. Его имя Калоджеро Седара, он больше, нежели я, заслуживает этого места. Я слышал, что он отпрыск старинного рода, и если еще не доказал этого, то докажет; в его руках власть, а это важнее того, что вы называете авторитетом; при отсутствии научных заслуг он обладает редкостными деловыми качествами; в его пользу говорит более чем безупречное поведение во время майских событий. Не думаю, чтобы он питал больше иллюзий, чем я, но он достаточно сообразителен, чтобы создать их себе, если понадобится. Это тот человек, который вам нужен. Но вам следует поторопиться: говорят, он собирается выставить свою кандидатуру в палату депутатов.
В префектуре было много разговоров о Седаре, его деятельность на посту мэра и его личные дела были хорошо там известны.
Шевалье внутренне содрогнулся: человек честный, он относился к законодательным палатам с уважением, столь же искренним, как и намерения, с которыми приехал в Доннафугату. Поэтому он счел за лучшее промолчать, и правильно сделал, ибо в противном случае навредил бы себе: через десять лет дон Калоджеро уже надел латиклавию [66]. Шевалье был человеком не только честным, но и неглупым; ему не хватало той живости мышления, что в Сицилии зовется умом, однако постепенно, с присущей ему основательностью, он начинал разбираться в происходящем вокруг. Не обладая способностью южан отгораживаться от чужих бед, он понял пессимизм дона Фабрицио, и в памяти возникли картины нищеты, униженности, угрюмого равнодушия, свидетелем которых он был вот уже месяц. В первые минуты он позавидовал аристократической роскоши княжеского дворца, а теперь вспоминал с нежностью свой виноградник, свое Монтерцуоло недалеко от Казале — невзрачное, неприметное, зато спокойное и живое. Князь с его безнадежностью вызывал у него не меньше жалости, чем босоногие дети, измученные малярией женщины и те, не всегда невинные, жертвы, списки которых так часто ложились на стол в его кабинете. Между ними не было разницы: все они были товарищами по несчастью, брошенными судьбой в один колодец.
Он поднялся, решив предпринять последнюю попытку. Голос его звучал патетически:
— Неужели, князь, вы действительно отказываетесь сделать все возможное для облегчения участи народа, вашего народа? Неужели не хотите помочь ему избавиться от материальной нужды и духовной слепоты? Климат можно победить, память о плохих правителях со временем стирается. Думаю, сицилийцы не прочь стать лучше. Если честные люди устранятся, они освободят путь для людей без принципов и идеалов вроде Седары, и еще на несколько веков все останется по-прежнему. Гордая истина ваших слов не должна помешать вам прислушаться к голосу совести. Не отвергайте предложения о сотрудничестве.
Улыбнувшись, дон Фабрицио взял его за руку и усадил рядом с собой на диван.
— Вы благородный человек, шевалье. Я рад знакомству с вами и согласен со всем, что вы говорите. Со всем, кроме одного: вы ошиблись, когда сказали, что сицилийцы не прочь исправиться. Расскажу вам одну историю. За два-три дня до вступления Гарибальди в Палермо мне представили нескольких офицеров английского флота с кораблей, которые стояли на рейде, наблюдая за развитием событий. Кто-то им сказал, что у меня есть дом в Марине, над морем, с террасой на крыше, откуда видны горы в окрестностях Палермо, и они попросили разрешения воспользоваться моей террасой для осмотра тех мест, в которых, по слухам, скапливались гарибальдийцы и которые они не могли контролировать со своих судов. Они прибыли, я проводил их наверх. Несмотря на огромные рыжие бакенбарды, они оказались наивными молодыми людьми. Восторг, вызванный у англичан видом с террасы, буйным разливом света, не помешал им признаться, до чего потрясены они состоянием ведущих к дому дорог — грязных, битых, несносных. Я не стал объяснять им, как пытался объяснить вам, насколько все взаимосвязано. Один из них спросил меня потом, что привело итальянских добровольцев в Сицилию. «Они приходят, чтобы научить нас хорошим манерам, — ответил я, — но им это не удается, потому что мы боги (They are coming to teach us good manners, but won't succeed, because we are gods)». Они засмеялись, хотя, думаю, не поняли меня. С тем и ушли. Я и вам так же отвечу, дорогой шевалье: сицилийцы никогда не захотят исправиться по той простой причине, что уверены в своем совершенстве. Их тщеславие сильнее их нищеты; любое вмешательство чужих, будь это чужие по происхождению или, если речь идет о сицилийцах, по независимому духу, воспринимается ими как посягательство на утопию о достигнутом совершенстве, способное отравить сладостное ожидание небытия. При том, что они побывали под пятой у десятков разных народов, они считают себя наследниками имперского прошлого, которое дает им право на пышные похороны. Неужели вы действительно думаете, шевалье, что до вас никто не пытался направить Сицилию в русло всеобщей истории? Кто знает, сколько мусульманских имамов, сколько рыцарей короля Рожера, сколько швабских крючкотворов, сколько анжуйских баронов, сколько законников Фердинанда Католика вынашивали эту привлекательную при всей ее безрассудности мечту? А сколько помешанных на преобразованиях испанских вице-королей, сколько чиновников Карла Третьего, сколько еще всяких… Их призывы оставались втуне: Сицилия спала и не хотела, чтобы ее будили. Зачем ей было слушать их, если она богата, мудра, честна, если все ею восхищаются и завидуют ей — одним словом, если она совершенна? Теперь и у нас почитатели Прудона и одного немецкого еврейчика [67]— забыл, как его величают, — твердят, будто во всех наших, да и не только наших, бедах виноват феодализм, то есть я. Допустим. Но феодализм был повсюду, и чужеземные вторжения тоже. Не думаю, чтобы ваши предки, шевалье, или английские сквайры, или французские сеньоры управляли лучше, чем Салина. Всё одинаково, а результаты разные. Объясняется различие чувством превосходства, которое вы прочтете в глазах каждого сицилийца; мы называем его гордостью, а на самом деле это слепота. Что есть, то есть, и так будет еще долго, ничего не поделаешь. Сожалею, но политика не для меня: протяни я палец, мне, чего доброго, руку откусят.