Литмир - Электронная Библиотека

Лесть соскальзывала с князя, как вода с листьев кувшинки, — таково одно из преимуществ людей не просто гордых, но от рождения гордых. «Судя по всему, этот тип воображает, что приехал оказать мне великую честь, — думал он. — Мне, пэру королевства Сицилии, между прочим, а это почти то же самое, что сенатор. Конечно, дары следует оценивать, исходя из того, кто их преподносит: когда крестьянин дает мне кусок овечьего сыра, он делает мне более дорогой подарок, чем Джулио Ласкари, приглашая меня на обед. Беда в том, что от овечьего сыра меня воротит, и моя благодарность остается незамеченной из-за написанного на лице отвращения».

Надо сказать, что представления князя о сенате были весьма туманными. Как он ни напрягал память, она упорно рисовала ему римский сенат, сенатора Папирия, обломавшего жезл о голову дерзкого галла, лошадь, которую Калигула сделал сенатором (из всех, кого знал дон Фабрицио, эта честь не показалась бы чрезмерной разве что его сыну Паоло); вызывая раздражение, в голове к тому же вертелась фраза, не раз слышанная от падре Пирроне: «Senatores boni viri, senatus autem mala bestia» [65]. Правда, есть парижский сенат, сенат Французской империи, но там сидят одни искатели крупной наживы. Есть сенат и в Палермо, но во что он теперь превратился? В собрание муниципальных администраторов — один лучше другого!

Князю Салине не все равно, какое занятие ему предлагают.

— Может быть, вы объясните мне, шевалье, что на самом деле значит быть сенатором? — поинтересовался он. — Газеты бывшего королевства ничего не писали о конституционном устройстве других итальянских государств, а недельного пребывания в Турине два года назад оказалось недостаточно, чтобы просветить меня. Что это? Просто почетное звание, награда? Или нужно выполнять законодательные функции, принимать решения?

Пьемонтец, представитель единственного в Италии либерального государства, возмутился:

— Но, князь, сенат — это верхняя палата королевства! В нем лучшие политические деятели страны, выбор которых определяется высочайшей мудростью государя, рассматривают, обсуждают, принимают или отвергают законы, предложенные правительством либо ими самими для успешного развития государства. Будучи одновременно шпорами и уздой, сенат поощряет добрые дела и препятствует проявлениям радикализма. Если вы согласитесь занять место в сенате, вы будете представлять Сицилию наравне с избранными депутатами, вы заставите прислушаться к голосу этой прекрасной земли, которая, со всеми ее недугами, ждущими исцеления, со всеми ее справедливыми чаяниями, приобщается сегодня к современному миру.

Шевалье мог бы еще долго продолжать в том же духе, если бы Бендико не воззвал из-за двери к «высочайшей мудрости» хозяина, требуя, чтобы его впустили. Дон Фабрицио привстал, собираясь открыть дверь, но пьемонтец его опередил. Бендико придирчиво обнюхал штаны шевалье и, удостоверившись, что имеет дело с приличным человеком, улегся под окном и заснул.

— Послушайте, шевалье, если бы речь шла просто о почестях, о звании, которое можно вписать в визитную карточку, я бы охотно согласился, но полагаю, что в этот решающий для будущего итальянского государства час от каждого требуется сочувствие общему делу, забота о том, чтобы о наших внутренних трениях не узнали в тех странах, что смотрят на нас с опаской или надеждой — возможно, как покажет время, безосновательными.

— Почему же, князь, в таком случае вам не согласиться?

— Не торопитесь, шевалье, сейчас объясню. За то долгое время, что мы, сицилийцы, жили под чужими правителями, которые исповедовали не нашу религию, говорили не на нашем языке, мы привыкли изворачиваться. Только это могло защитить нас от византийских сборщиков податей, от берберийских эмиров, от испанских вице-королей. Именно это сделало нас такими, какие мы есть. Я сказал «сочувствие», а не «участие». За шесть месяцев, что прошли с тех пор, как ваш Гарибальди высадился в Марсале, слишком многое было сделано без попытки узнать наше мнение, и странно теперь требовать от представителя старого правящего класса, чтобы он способствовал завершению того, что было начато без его участия. Я не собираюсь обсуждать уже сделанное — хорошо оно или плохо. Мне кажется, что далеко не все было сделано лучшим образом. Но сейчас я хочу сказать вам другое, то, что вам самому не понять, пока вы не проживете среди нас хотя бы год. Для сицилийцев не важно, плохо делается что-то или хорошо: грех, который у нас в Сицилии никогда не прощают, это вообще что-то делать. Мы стары, шевалье, очень стары. Вот уже по меньшей мере двадцать пять столетий, как мы несем на своих плечах бремя разных цивилизаций, и все они приходили со стороны, сложившиеся и развитые, ни одну не породили мы сами, ни одну не настроили по своему камертону. Мы такого же белого цвета кожи, как вы, шевалье, как английская королева, но уже две с половиной тысячи лет мы колония. Не подумайте, что я жалуюсь: во многом это наша собственная вина. Как бы там ни было, мы устали, мы опустошены. Шевалье растерялся:

— Но ведь с этим покончено, Сицилия перестала быть порабощенной землей, теперь это свободная часть свободного государства.

— Поздно, шевалье, хотя и задумано неплохо. Впрочем, я ведь уже сказал вам, что большая часть вины лежит на нас самих. Вы тут говорили о молодой Сицилии, которая приобщается к чудесам современного мира; что до меня, я скорее вижу ее в образе столетней старухи, которую возят в коляске по лондонской Всемирной выставке, а она ничего не понимает, и плевать-то ей на все шеффилдские сталеплавильни, равно как и на манчестерские ткацкие фабрики, одно у нее желание — вернуться скорее к полудреме на своих слюнявых подушках и к своему ночному горшку под кроватью.

Он говорил еще спокойно, однако рука все крепче сжимала купол святого Петра (то, что при этом он отломил крестик на куполе, князь обнаружил только на следующий день).

— Знаете, чего хотят сицилийцы? Они хотят спать, дорогой шевалье, и они всегда будут ненавидеть любого, кто захочет их разбудить — пусть даже для того, чтобы поднести им самые прекрасные дары. Между нами говоря, я сомневаюсь, что у нового королевства для нас припасено много подарков. Все проявления сицилийского характера, включая самые бурные, связаны с природой сна: наша чувственность — не что иное, как жажда забвения, наши выстрелы и удары ножом — жажда смерти; наша лень, наш пряный шербет — жажда сладострастной неподвижности, а значит, все той же смерти; за нашим сосредоточенным видом — Ничто, пытающееся проникнуть в тайны нирваны. Отсюда самоуправство отдельных людей — тех, кто полуспит; отсюда вековое отставание сицилийского искусства и научной мысли; нас, не способных открыть дорогу свежим жизненным веяниям, новое привлекает лишь после того, как оно, с нашей точки зрения, умерло; отсюда невероятное явление — современное мифотворчество, возникновение мифов, которыми можно было бы гордиться, будь они на самом деле древними, но ведь это всего лишь пагубная попытка окунуться в прошлое, притягивающее нас лишь потому, что оно мертво.

Похвастать тем, что он понял все, шевалье не мог. Особенно темной показалась ему последняя фраза: он видел разноцветные повозки и запряженных в них тощих лошадей с яркими султанами, он слышал о театре марионеток в рыцарских доспехах; у него не возникло сомнений, что это подлинно древняя традиция.

— А вам не кажется, князь, что вы несколько сгущаете краски? — сказал он. — Я знал в Турине эмигрантов из Сицилии, назову хотя бы одного из них, Криспи, они вовсе не показались мне сонями.

Князь с трудом сдерживал раздражение.

— Нас слишком много, чтобы не нашлось исключений. Я уже говорил вам о наших полуспящих. Что же до молодого Криспи, то в отличие от меня вы, возможно, успеете проверить, не впадет ли он на старости лет в сладкую нашу спячку, — этого никому не удается избежать. Вижу, что я не совсем ясно выразился: я говорил о сицилийцах, а должен был говорить о Сицилии — о географической среде, о климате, о ландшафте. Вот те, взятые вместе, силы, что, быть может, в большей степени, чем иноземные владычества и бесконечное насилие, сформировали сицилийскую душу: это ландшафт — либо приторно-мягкий, либо непременно суровый, без полутонов, которые действовали бы успокаивающе, как подобает ландшафту края, созданного для жизни разумных существ; это остров, где считанные мили отделяют ад в окрестностях Рандаццо от райской, но по-своему не менее опасной красоты таорминского залива; это климат, шесть месяцев в году изводящий нас сорокаградусной жарой. Посчитайте сами, шевалье: май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь — шесть раз по тридцать дней, когда солнце висит на головой. У нас такое же длинное и тяжелое лето, как русская зима, только боремся мы с ним менее успешно; вы этого еще не знаете, но у нас про зной можно, как про холод, сказать: лютый. Если бы хоть один из этих шести месяцев сицилиец трудился в полную силу, он израсходовал бы столько энергии, что в другое время года ему хватило бы ее на три месяца работы. А вода? Воды или нет, или приходится возить ее из такой дали, что каждая капля оплачена каплей пота. Кончается засуха — начинаются затяжные дожди, от их буйства шалеют высохшие реки, и животные и люди тонут там, где две недели назад погибали от жажды. Суровый ландшафт, жестокий климат, бесконечные трудности. Или те же памятники прошлого: они великолепны, но ничего нам не говорят, ибо воздвигнуты не нами и окружают нас, как прекрасные немые призраки. Правителей, с оружием в руках приплывавших неизвестно откуда, которым мы с готовностью бросались служить, потом мы быстро сбрасывали, а вот понимать не понимали никогда, ведь изъяснялись они с помощью загадочных для нас произведений искусства и далеко не загадочных сборщиков податей для пополнения не нашей казны. Все это сформировало наш характер, обусловленный, следовательно, роковыми внешними обстоятельствами, а не только страшной духовной обособленностью.

вернуться

65

«Сенаторы — добрые мужи, сенат же — дурной зверь» (лат.)

37
{"b":"149220","o":1}