День плебисцита выдался ненастный, ветер разносил сорванные афиши и мусор. По улицам бродили группы усталых молодых людей, на шляпах которых красовались засунутые за ленту картонки с большими буквами «да», и распевали «Bella Gigougin» в заунывной арабской манере (такая судьба постигает любую веселую песенку в Сицилии). В трактире дядюшки Менико пара «чужаков» (приезжих из Джирдженти) расписывала «прекрасное будущее обновленной Сицилии» после того, как она вступит на путь прогресса, присоединившись к возрожденной Италии. Несколько батраков молча их слушали. Отупевшие то ли от непосильной работы в поле, то ли, наоборот, от вынужденного безделья и голода, они смачно отхаркивались и сплевывали, но молчали. Молчали так упорно, что именно тогда (решил потом дон Фабрицио) до «чужаков» дошло, что важнее всякой риторики простая арифметика.
Около четырех часов дня с падре Пирроне по правую руку и доном Онофрио Ротоло по левую князь отправился голосовать в мэрию. Бледный и хмурый, он шел не спеша, то и дело прикрывая рукой глаза, чтобы защитить их от поднятого ветром мусора и уберечься от конъюнктивита, которому был подвержен. По пути он говорил падре Пирроне о том, что если ветра нет — воздух застаивается и протухает, а если есть — он хоть и оказывает оздоровляющее действие, но приносит с собой немало всякой дряни. На князе был тот же самый черный редингот, что и три года назад, когда он явился в Казерту на аудиенцию к бедному королю Фердинанду, не дожившему, к счастью, до этого исхлестанного грязным ветром дня, который подвел черту под невежественностью королевской власти. Впрочем, так ли уж невежественна была эта власть? Тогда можно сказать, что и заразившийся тифом умирает от собственного невежества. Он вспомнил короля, тонущего в потоках ненужных бумаг, и вдруг понял, что лицо этого несимпатичного ему человека выражало неосознанную мольбу о милосердии. Это открытие вызвало у князя досаду, как бывает всегда, когда понимание приходит слишком поздно, и он совсем помрачнел. Торжественный, в черном рединготе, он словно шагал за невидимыми погребальными дрогами, и лишь яростные удары, которые он наносил попадавшимся под ноги камням, со злостью отбрасывая их со своего пути, выдавали происходившую в его душе борьбу. Излишне говорить, что за лентой его цилиндра не было никакой картонки, но глаз хорошо знающего его человека мог бы уловить в блестящих переливах высокой тульи попеременное мельканье слов «да» и «нет».
Входя в помещение мэрии, отведенное под голосование, князь удивился, что все члены избирательной комиссии, едва только увидели его огромную фигуру в дверном проеме, встали со своих мест; нескольких крестьян, пришедших исполнить гражданский долг до него, оттеснили в сторону, так что дон Фабрицио без задержки смог вручить в патриотические руки мэра Седары свое «да». Падре Пирроне не голосовал вообще, поскольку предусмотрительно не внес себя в список жителей Доннафугаты. В отличие от иезуита, дон Онофрио, повинуясь указаниям князя, выразил свое односложное мнение по сложному государственному вопросу, и его «да» было шедевром лаконизма, сравнимым по своей выразительности с реакцией ребенка на проглоченную касторку.
Затем всех пригласили наверх, в кабинет мэра «выпить по стаканчику». Падре Пирроне и дон Онофрио, сославшись один на воздержание, а другой на больной желудок, смогли благодаря столь веским причинам остаться внизу, так что дону Фабрицио пришлось угощаться без них.
Над столом дона Калоджеро пламенел литографический портрет Гарибальди, а справа от него (логично!) мэр уже успел повесить Виктора Эммануила. Революционер был красив, король — уродлив, но из-за буйной шевелюры, почти закрывавшей лица обоих, их можно было принять за родных братьев. На отдельном столике — блюдо с древним, засиженным мухами до траурной черноты печеньем, а также двенадцать стопок с ликерами трех цветов: четыре красного, четыре зеленого и четыре белого (посередине). Улыбка, вызванная столь простодушным намеком на новый флаг, помогла князю подавить угрызения совести, когда он протянул руку к белому ликеру вовсе не из почтения к бывшему бурбонскому знамени, как потом говорили, а исключительно в надежде, что он окажется удобоваримее. Впрочем, все три сорта оказались одинаково приторными, клейкими и невкусными. У собравшихся хватило такта не произносить тостов: большая радость, как сказал дон Калоджеро, в словах не нуждается. Дону Фабрицио показали письмо из Джирдженти, в котором провинциальные власти извещали трудолюбивых граждан Доннафугаты о выделении средств в размере двух тысяч лир на прокладку в их городе канализации, и работы, заверил мэр, должны быть закончены к началу тысяча девятьсот шестьдесят первого года. Оговорившись, дон Калоджеро и не подозревал, что совершает один из тех Fehlleistungen, или промахов, механизм которых Фрейд объяснил несколько десятилетий спустя. На том торжество и закончилось.
Под вечер на площади появились потаскушки Доннафугаты (здесь они тоже были, только работали не сообща, а каждая сама по себе); украсив волосы трехцветными лентами, они протестовали таким способом против лишения женщин права голоса, но бедняжкам пришлось быстро ретироваться, поскольку их подняли на смех все, включая самых пылких либералов. Это не помешало газете «Вести Тринакрии» [46]четыре дня спустя сообщить своим палермским читателям, что «несколько добропорядочных представительниц прекрасного пола города Доннафугаты выразили несокрушимую веру в безоблачное будущее своей любимой обновленной Родины, пройдя по площади под общее одобрение патриотически настроенного населения».
После закрытия избирательного участка приступили к подсчету голосов, а когда стемнело, на центральный балкон муниципалитета торжественно вышел дон Калоджеро в трехцветном набрюшнике, сопровождаемый двумя молодыми людьми с зажженными канделябрами, которые тут же, впрочем, задул беззастенчивый ветер. В темноте мэр сообщил невидимой толпе результаты плебисцита в Доннафугате:
— Записавшихся — пятьсот пятнадцать, голосовавших пятьсот двенадцать, «да» — пятьсот двенадцать, «нет» — ноль.
На темной площади захлопали и закричали «ура». На балконе дома дона Калоджеро появилась Анджелика под охраной чернавки-служанки и тоже принялась аплодировать своими красивыми хищными руками. Зазвучали речи: залпы прилагательных в превосходной степени, шипя суффиксами, рикошетировали по стенам близлежащих домов. Под взрывы петард составили петиции королю (новому, разумеется) и генералу Гарибальди. Трехцветные ракеты несколько раз взлетели над городом и исчезли в темном беззвездном небе. В восемь часов все было кончено, и город погрузился во тьму — как каждую ночь, как всегда.
На вершине Монте-Морко, щедро залитой светом, воздух в этот час был прозрачно ясным, но воспоминания минувшего вечера продолжали омрачать душу дона Фабрицио. Ему не удавалось определить, что именно его тревожит, и это было особенно мучительно. Тревога не была вызвана теми большими проблемами, решению которых положил начало плебисцит: интересы королевства (Обеих Сицилии), интересы его класса, собственные интересы хотя и пострадали в результате последних событий, но пострадали не катастрофически. Учитывая обстоятельства, на большее трудно было даже рассчитывать. Его тревога не имела политической подоплеки, уходя корнями глубже — в ту область, что мы называем иррациональной, ибо она погребена под курганами нашего непонимания самих себя.
Накануне, в пасмурный вечер, родилась Италия; родилась в Доннафугате, в этом захолустном городке, как и в сонном Палермо, и в охваченном волнениями Неаполе; не исключено, правда, что при ее появлении на свет присутствовала злая фея, чье имя осталось неизвестным, но главное — она родилась, родилась именно такой, и хотелось надеяться, что ее изначальный облик не изменится, потому что он лучше любого другого. И все же это неотступное беспокойство не было беспричинным; князь чувствовал: пока оглашались сухие цифры, пока произносились высокопарные речи, где-то в глухих закоулках городка, в темных глубинах народного сознания кто-то умер, что-то умерло, Бог тому свидетель.