— Да, — отвечает Сулейман. — Правда, надо бы новую песню к праздникам, да вот не успел.
— Это главное, — говорит человек, — песня к празднику! — и, плюнув в кулак, с силой отрубает лопатой торчащий корень. — Покою не давал! Яззид! [84]— говорит он с сердцем, причем длинные усы его нервно вздрагивают. — Два часа вожусь! Оказывается, его надо было просто отсечь!
Он снимает с головы папаху и, вытерев ею пот с лица, надевает обратно. Тощая голая грудь его заросла седеющей шерстью. Руки длинны и обрызганы грязью.
— Ах, Сафарбек, — говорит Сулейман, горько усмехнувшись, — ты на маймуна [85]стал похож с этим своим табаком! Тьфу! Будь ты неладен!
И отворачивается, собираясь уходить.
— Погоди! — кричит человек, подтянув кальсоны. — Куда спешишь? Успеешь еще найти песню…
— Что ты, Сафарбек, — говорит Сулейман. — Я вовсе не ищу песню. Сама упадет, если созрела. — И вдруг, выпрямясь, спрашивает: — Как там сакля Хан-Бубы? Не воздвигли еще стены?
— Уже балки поставили! — отвечает человек, ликуя. — Хан-Бубы крылья выросли. Коней сейчас побежал ловить!
— Это зачем же кони? — спрашивает Сулейман недоверчиво.
— Не знаю, — отвечает человек, — бежит, размахивает руками, а в руке аркан. «Коней, кричит, коней мне!» Может, доски возить? Хотя нет, колхоз ему все завез… Должно быть, так, на радостях!
Сулейман нахмуривается.
— Не похоже что-то на Хан-Бубу, — говорит он задумчиво. — Уж не случилось ли чего? — и медленно, глянув под ноги, идет дальше.
Человек выжидающе смотрит ему вслед.
— Да, вот еще что, — останавливается Сулейман, — ты уж будь добр, Сафарбек, не слишком поливай табак. Это тебе не кукуруза! А то натворишь дел, соседние колхозы будут смеяться.
— Что ты, что ты! — всплескивает человек голыми руками. — Все дело в воде! Это же эрдебильский табак.
Но Сулейман, не слушая его, уже уходит.
— Вода! — бормочет он про себя. — Смотри, как бы не получилось, как у того армянина: «Вода дал, вода взял», — и недовольно щелкает языком: — Тце!
…Он идет по роще, зеленой и полной тишины. Его прямая фигура долго маячит на тропе, теряясь меж деревьев. Деревья стоят вокруг поэта в покорной величавости. Ветви ломаются от плодов. Сулейман сворачивает с тропы и, очутившись у глухой ограды, смотрит на дорогу. Дорога пуста. Сулейман останавливается и потом, подумав, идет обратно. Над ним по тенистой роще, мелькая в воздухе, летит мотылек. Мотылек обгоняет его. Сулейман, помедлив, провожает его затуманенным взглядом.
Потом он входит в темную рощу. Здесь под дуплистым орешником журчит ручеек. Ручеек течет, невидимый в высоких сочных зарослях лопуха, и лишь влажность воздуха выдает его присутствие. Сулейман подходит к ручейку осторожно (при его приближении в разных местах шлепаются в воду лягушки) и, став под деревом, долго слушает, наклонив голову, лепет воды. Вокруг тихо. Только слышно в тишине, как пищат в недрах сада птенцы в гнездах.
Но вдруг он оглядывается. Со стороны мостика, направляясь к нему, идет напрямик через заросли лопуха низенький старичок с длинной белой бородой. Через плечо старичка перекинута кожаная сумка.
— Вах, Сулейман, — говорит он, трудно дыша. — Все сады обошел. Вот уж искал тебя сегодня!
Сулейман смотрит на него равнодушно.
— Письма, — говорит старичок, — целых десять штук!
— Ты бы мог отдать их сыну, — отвечает Сулейман. — Он же там… Под грушей сидит, внизу.
— Боже упаси! — восклицает старик. — Как можно твои письма доверять мальчику? Нельзя! Государство не позволит!
И с деловитой важностью, послюнив палец, достает из сумки письма. Сулейман берет их неохотно. Повертев в руках, он сперва пытается запихать их в нагрудный карман, но тут же, раздумав, решает спрятать за пазуху.
— Валла, Манташ, — бормочет он, выпятив губу и запихивая письма (причем в этом деле участвует и другая рука с зажатым в мизинце посохом). — Валла, Манташ, ты мне обузу создаешь, брат. Передавал бы сыну!..
Старичок стоит, доверчиво глядя на Сулеймана.
— Да! — заключает Сулейман. — Значит, так! Ну, что нового? Радио на почте ничего не говорило?
Старик задумывается.
— Нет, — отвечает он. — Вот о войне в иных государствах, правда, говорило, но это ты знаешь…
Сулейман кивает головой.
— Война, будь она неладна!
— Сулейман, — спрашивает старичок подобострастно, — ты не занят?
Сулейман настораживается.
— А что?
— Если ты не занят, то я бы посоветовался с тобой. Дело есть!..
Сулейман, ласково улыбнувшись, трогает старичка пальцем за плечо.
— Ах, Манташ, — говорит он, — наконец-то ты нашел свое место. Любо смотреть! (При этих словах приплюснутый нос старичка внезапно краснеет.) Говори, — продолжает Сулейман, — я просто так гуляю… Слушаю время.
И так как старичок, почему-то оробев, молчит, переступая с ноги на ногу, Сулейман добавляет уже строго:
— Ну, что же ты молчишь?
…Дальше они идут вдвоем, медленно беседуя между собой. Оказывается, нос старичка покраснел не зря. Старик хочет бросить почтальонское дело, за которое только что Сулейман его похвалил, и искать другое, более почетное, по его мнению, занятие… В соседнем колхозе, мол, ищут грамотного весовщика, а ему старуха давно не дает покоя, говоря, что не подобает старику, развевая седую бороду, бегать по улицам…
— Вот тебе на! — восклицает Сулейман изумленно. — Этой старухе рот надо зашить шерстяной ниткой!..
Старичок помрачнел и, часто подбрасывая сумку, шагает рядом. Они идут тихо, придерживаясь тропы и поднимаясь по саду вверх, в сторону площади.
— Глиняную посуду, разбита она или нет, узнают по стуку, — убеждает Сулейман. — Не слушай, Манташ, ты эту старуху: она сама себя выдает! Почетней почтальонской работы нет другой. Даром, что ли, ты зимой ликпункт кончил? По стуку должен узнавать, что прочно, что нет!..
Говоря так, Сулейман шагает спокойно. Иногда он, с силой стукнув посохом, подчеркивает свою мысль. Но старик молчит: вид у него по-прежнему удрученный. Наконец Сулейман останавливается.
— Иди! — говорит он гневно. — Всю жизнь я тебе говорю: держись за одно дело, эй, Манташ, имей голову! Приходишь советоваться со мной, а потом поступаешь так, как хочет старуха? Иди, бога ради, я на дорогу тебе хлеб испеку!
И, оставив старичка на тропе, резко повернувшись, он уходит дальше один. Старик долго остается стоять на месте. Лицо его бледно. Потом он опускает голову и, утирая широким рукавом слезы, спускается вниз в сады.
— Ах, горе! — бормочет между тем Сулейман, поднимаясь на площадь. — Такой ценный почтальон, а жены боится, что с ним делать? Теперь она сделает из него весовщика!
…Выйдя на площадь, Сулейман, притенив глаза, молча смотрит вдаль. Площадь обширна. Вдали, возле строящейся новой сакли, стоят и сидят на камнях несколько рабочих в белых фартуках. Вокруг них валяются обтесанные доски. Сакля строится напротив канцелярии колхоза, где у крыльца стоит привязанный к перилам красный оседланный конь и сидит в тени дряхлый старик, издали наблюдая за работой. На стене сакли, между голыми балками, примостился сутулый каменщик в очках. Он закусывает хлебом с вишнями. Должно быть, на стройке сейчас перерыв…
Сулейман пересекает площадь — она поката — и, направляясь к рабочим, еще на полдороге к ним приветственно приподымает над головой папаху. В прищуре его глаз дремлет улыбка.
— Добрый день! — отвечают рабочие дружно. — Здравствуй, Сулейман! — Они оживляются: те, которые сидят, встают и, почтительно затихая, ждут его приближения.
Сулейман подходит к рабочим весело.
— Стало быть, дело до крыши дошло? — спрашивает он, глядя вверх. — А что Хан-Буба? Не собирается резать барана?
— Как же! — смеются рабочие. — По-настоящему он теперь буйвола бы должен зарезать, весь колхоз созвать!.. Шутки — не шутки!
— Правильно, — говорит Сулейман. — Если не помазать бревна салом, то крыша ведь рухнет на его голову. Нам что? Пусть не режет, если не хочет!..