Как бы то ни было, часы не заводились.
Итак, в саду был Бренна, по стенам Камерон, а над головой в подпотолочной пустоте качался фонарь Людовика XVI.
Во время великого гнева Павел Петрович приобретал даже некоторое наружное сходство с одним из львов Бренны.
Тогда, как с неба при ясной погоде, рушились палки на целые полки, темною ночью при свете факелов рубили кому-то голову на Дону, маршировали пешком в Сибирь случайные солдаты, писаря, поручики, генералы и генерал-губернаторы.
Похитительница престола, его мать, была мертва. Потемкинский дух он вышиб, как некогда Иван Четвертый вышиб боярский. Он разметал потемкинские кости и сровнял его могилу. Он уничтожил самый вкус матери. Вкус похитительницы! Золото, комнаты, выложенные индийским шелком, комнаты, выложенные китайской посудой, с голландскими печами, — и комната из синего стекла — табакерка. Балаган! Римские и греческие медали, которыми она хвасталась! Он велел употребить их на позолоту своего замка.
И все же дух остался, привкус остался.
Им пахло кругом, и поэтому, может быть, Павел Петрович имел привычку принюхиваться к собеседникам.
А над головой качался французский висельник, фонарь.
И наступал страх. Императору не хватало воздуха. Он не боялся ни жены, ни старших сыновей, из которых каждый, вспомнив пример веселой бабушки и свекрови, мог его заколоть вилкою и сесть на престол.
Он не боялся подозрительно веселых министров и подозрительно мрачных генералов. Он не боялся никого из той пятидесятимиллионной черни, которая сидела по кочкам, болотам, пескам и полям его империи и которую он никак не мог себе представить. Он не боялся их, взятых в отдельности. Вместе же это было море, и он тонул в нем.
И он приказал окопать свой петербургский замок рвами и форпостами и вздернуть на цепи подъемный мост. Но и цепи были неверны — их охраняли часовые.
И когда великий гнев становился великим страхом, начинала работать канцелярия криминальных дел, и кого-то подвешивали за руки, и под кем-то проваливался пол, а внизу его ждали заплечные мастера.
Поэтому, когда из императорской комнаты слышались то маленькие, то растянутые, внезапно спотыкливые шаги, все переглядывались с тоской и редко кто улыбался.
В комнате великий страх.
Император бродит.
7
Поручик Синюхаев стоял на том самом месте, где налетел на него распекателем и не распек и так внезапно остановился командир.
Вокруг него никого не было.
Обычно после развода он расправлялся, сбавлял выправку, руки размякали, и он шел в казармы вольно. Каждый член становился вольным: он становился партикулярным.
Дома, в офицерской казарме, поручик расстегивал сюртук и играл на гобое любви. Потом набивал трубку и смотрел в окно. Он видел большой кус вырубленного сада, где теперь была пустыня, называемая Царицыным лугом. На поле не было никакого разнообразия, никакой зелени, но на песке сохранились следы коней и солдат. Куренье нравилось ему всеми статьями: набивкой, придавкой, затяжкой и дымом. С куреньем человек никогда не пропадет. Этого было достаточно, так как вскоре наступал вечер и он уходил к приятелям или просто погулять.
Он любил вежливость простонародья. Однажды мещанин сказал ему, когда он чихнул: «Спица в нос невелика — с перст».
Перед сном он садился играть со своим денщиком в карты. Он выучил играть денщика в контру и в памфил, и когда денщик проигрывал, поручик хлопал его колодой по носу, а когда он сам проигрывал, то не хлопал денщика. Наконец он осматривал начищенную денщиком амуницию, сам завивал, заплетал и салил косу и ложился спать.
Но теперь он не расправился, мышцы его были надуты, и дыханья было не слышно у поручиковых сомкнутых губ. Он стал рассматривать разводную площадь, и она оказалась незнакомой ему. По крайней мере, он никогда не замечал раньше карнизов на окнах красного казенного здания и мутных стекол.
Круглые булыжники мостовой были не похожи один на другой, как разные братья.
В большом порядке, в сером аккурате, лежал солдатский С.-Петербург, с пустынями, реками и мутными глазами мостовой, вовсе ему незнакомый город.
Тогда он понял, что умер.
8
Павел Петрович заслышал шаги адъютанта, кошкой прокрался к креслам, стоявшим за стеклянною ширмою, и сел так твердо, как будто сидел все время.
Он знал шаги приближенных. Сидя задом к ним, он различал шарканье уверенных, подпрыгиванье льстивых и легкие, воздушные шаги устрашенных. Прямых шагов он не слыхал.
На этот раз адъютант шел уверенно, он подшаркивал. Павел Петрович полуобернул голову.
Адъютант зашел до середины ширм и склонил голову.
— Ваше величество. Караул кричал подпоручик Киже.
— Кто таков?
Страх становился легче, он получал фамилию.
Этого вопроса адъютант не ждал и слегка отступил.
— Подпоручик, который назначен в караульную службу, ваше величество.
— Для чего кричал? — Император притопнул ногой. — Слушаю, сударь.
Адъютант помолчал.
— По неразумию, — лепетнул он.
— Произвесть дознание и, бив плетьми, пешком в Сибирь.
9
Так началась жизнь подпоручика Киже.
Когда писарь переписывал приказ, подпоручик Киже был ошибкой, опиской, не более. Ее могли не заметить, и она потонула бы в море бумаг, а так как приказ был ничем не любопытен, то вряд ли позднейшие историки даже стали бы ее воспроизводить.
Придирчивый глаз Павла Петровича ее извлек и твердым знаком дал ей сомнительную жизнь — описка стала подпоручиком, без лица, но с фамилией.
Потом в прерывистых мыслях адъютанта у него наметилось и лицо, правда — едва брезжущее, как во сне. Это он крикнул «караул» под дворцовым окном.
Теперь это лицо отвердело и вытянулось: подпоручик Киже оказался злоумышленником, который был осужден на дыбу или, в лучшем случае, кобылу — и Сибирь.
Это была действительность.
До сих пор он был беспокойством писаря, растерянностью командира и находчивостью адъютанта.
Отныне кобыла, плети и путешествие в Сибирь были его собственным, личным делом.
Приказ должен был быть выполнен. Подпоручик Киже должен был выйти из военной инстанции, перейти в юстицкую инстанцию, а оттуда пойти по зеленой дороге прямо в Сибирь.
И так сделалось.
В том полку, где он числился, командир таким громовым голосом, который бывает только у совсем потерянного человека, выкликнул перед строем имя подпоручика Киже.
В стороне уже стояла наготове кобыла, и двое гвардейцев захлестнули ее ремнями в головах и по ногам. Двое гвардейцев, с обеих сторон, хлестали семихвостками по гладкому дереву, третий считал, а полк смотрел.
Так как дерево было отполировано уже ранее тысячами животов, то кобыла казалась не вовсе пустою. Хотя на ней никого не было, а все же как будто кто-то и был. Солдаты, нахмуря брови, смотрели на молчаливую кобылу, а командир к концу экзекуции покраснел, и его ноздри раздулись, как всегда.
Потом ремни расхлестнули, и чьи-то плечи как будто освободились на кобыле. Двое гвардейцев подошли к ней и подождали команды.
Они пошли по улице, удаляясь от полка ровным шагом, ружья на плечо, и изредка посматривали косвенным взглядом, не друг на друга, но на место, заключенное между ними.
В строю стоял молодой солдат, его недавно забрили. Он смотрел на экзекуцию с интересом. Он думал, что все происходящее — дело обыкновенное и часто совершается на военной службе.
Но вечером он вдруг заворочался на нарах и тихонько спросил у старого гвардейца, лежащего рядом:
— Дяденька, а кто у нас императором?
— Павел Петрович, дура, — ответил испуганно старик.
— А ты его видал?
— Видел, — буркнул старик, — и ты увидишь.
Они замолчали. Но старый солдат не мог заснуть. Он ворочался. Прошло минут десять.
— А ты почто спрашиваешь? — вдруг спросил старик молодого.