От этих скрипов и щелчков, казалось, лопнут барабанные перепонки, и было такое ощущение, что киты где-то за дверью и плывут по Пландом-роуд, словно переднее окно бара было входом в порт. «Какое сладкозвучие! — говорил дядя Чарли. — Вы не возражаете, если я скажу „сладкозвучие“, правда? Разве это не мило — как они общаются между собой?»
Мы между собой общались далеко не так мило. Бар, полный виртуозных рассказчиков, теперь превратился в эхо-камеру долгого и утомительного молчания, потому что сказать можно было только одно, но ни один из нас не находил смелость, чтобы произнести это вслух. «Все переменилось». Смерть Стива стала первым звеном в цепочке перемен,к которым мы были не готовы. Его смерть изменила нас и изменила бар до такой степени, что мы не могли этого отрицать. Смех стал более резким. Толпа поредела. Люди больше не приходили в «Пабликаны», чтобы забыть свои проблемы или утолить печали, потому что «Пабликаны» напоминали им о смерти, о смерти Стива, о самом печальном событии в истории Манхассета. Боб Полицейский сомневался, сможет ли бар пережить смерть Стива. Бар еще стоял, но наше восприятие «Пабликанов» как безопасного убежища ушло навсегда. За столь же короткое мгновение, за какое упал Стив, бар превратился из убежища в тюрьму, что, впрочем, с убежищами случается нередко.
Чем больше терзали и раздражали меня эти мысли, тем крепче я задумывался. Пьянство по поводу похорон Стива продолжалось для большинства жителей Манхассета два дня, но у меня и через месяц осталось ощущение попойки. Сидя в поезде по дороге в «Таймс», страдая от очередного парализующего похмелья, я разговаривал сам с собой, с пристрастием допрашивал сам себя. Все эти интервью неизменно заканчивались одним и тем же тяжелым вопросом: Я алкоголик?Я так не думал. Если у меня и была какая-то зависимость, то это была зависимость от бара. Я не мог представить себе жизни без него. Я и помыслить не мог, что когда-нибудь перестану туда ходить. Куда же я пойду? И если я уйду, кем я стану? Я размышлял об этом все утро, а день проводил на работе, где из меня уже ничего не могло получиться, и к вечеру я начинал с нетерпением ждать момента, когда вернусь в «Пабликаны», чтобы утопить на дне бокала свои противоречивые чувства. Иногда я начинал потягивать коктейли еще на Пенн-стейшн и заказывал пару-тройку высоких бокалов «Будвайзера» «на дорожку». Иногда я отключался в поезде, просыпал свою остановку, и кондуктор будил меня среди ночи, когда поезд останавливался в депо. Тряся меня за плечо, кондуктор всегда говорил одно и то же: «Поезд зашел в тупик, парень».
Я больше не притворялся, что пью ради того, чтобы чувствовать себя своим в кругу мужчин, чтобы забыть тревоги дня или потому, что это был некий мужской ритуал. Я пил, чтобы напиться. Я пил, потому что мне не приходило в голову, чем еще можно заняться. Я пил так, как в последнее время пил Стив, чтобы забыться. В холодный декабрьский вечер 1989 года, за несколько дней до или через несколько дней после своего двадцать пятого дня рождения, я был в двух шагах от забытья.
Я сидел с Атлетом и Вонючкой. «У штурвала» стоял Генерал Грант. Было около трех часов ночи, и мы, кажется, говорили о войне. Я сказал, что мы часто говорим о войне, даже если якобы говорим о чем-то другом. Атлет заметил, что это естественно, потому что война — популярная тема для разговора. Жизнь и война. Бесконечная череда сражений, конфликтов, засад, разборок, перемежающихся слишком короткими периодами перемирия. Или, может быть, это сказал Генерал Грант. Атлет начал что-то говорить о Среднем Востоке, и я стал оспаривать его мнение не потому, что был не согласен, а потому, что опасался, что если не буду продолжать говорить, то стукнусь лбом о стойку.
— Почему бы тебе, черт подери, не заткнуться? — заявил Вонючка.
Все замолчали. Атлет попросил Вонючку расслабиться.
— Нет, — сказал Вонючка, — достал меня этот придурок, который считает, что все знает. Он учился в Йеле и поэтому он, мать твою, господин Всезнайка? Да ни черта он не знает.
— Успокойся, — обратился к нему Генерал Грант.
— Не дождешься! — отрезал Вонючка.
Демонстрируя свою бычью шею и болтающийся живот, он обошел Атлета и приблизился ко мне.
Какой проводок в мозговом предохранителе Вонючки я случайно оборвал? Я пытался сказать что-то в собственную защиту, но в тот момент словами Вонючку было не остановить. Даже пули не остановили бы Вонючку. В два шага он преодолел разделяющее нас расстояние в шесть футов — с удивительной грациозностью для человека его телосложения. Выставив обе руки вперед, он схватил меня за шею так, будто это был канат, на который он собирался влезть. Я почувствовал, как сжалось горло, и подумал, что Вонючка помнет мне гортань, и если не лишит меня способности говорить, то моя речь станет дребезжащей и грубой, как у человека с наждачным голосом, и это испугало меня больше, чем более вероятная перспектива — задохнуться.
Вонючка еще сильнее скрутил мою шею. От его рук разило мясом и чесноком. Руки Вонючки воняли.Я надеялся, что это не станет последней мыслью в моей жизни. Я вытягивал руки, пытаясь ослабить его хватку, но она была железной, а ладони — скользкими. Я подумывал дать ему в глаз, но не хотел злить его еще больше. Я посмотрел в глаза Вонючки — в них не было глубины. Глаза героя мультфильма — черные точки. Между ними в форме идеальной буквы «V» вибрировали рыжие брови — так же, как рыжие усы и рыжие волосы на голове, его брови блестели от пота. Он был слишком толстый, слишком взвинченный, слишком пьяный и такой же рыжий, как стакан лимонада. И это, я был уверен, уж точно станет моей последней мыслью, потому что Вонючка намеревался меня убить.
Даже когда Вонючка сворачивал мне шею, я не испытывал к нему ненависти. Я любил Вонючку не меньше, чем всех мужчин в баре, и когда я начал терять сознание, то почувствовал ненависть лишь к самому себе, потому что я любил его, любил любого мужчину, который уделял мне внимание, даже когда это внимание приобретало форму убийства.
Вонючка встал. Он взмыл к потолку, как ангел мести, и я подумал, что этот образ был явно первым признаком надвигающейся смерти. Потом через плечо Вонючки я заметил Атлета. Он держал Вонючку за пояс штанов в классическом толчке тяжелоатлета. Вонючка отпустил мою шею, и воздух ворвался в легкие. Мои голосовые связки задрожали. Я упал на землю, и через секунду за мной полетел Вонючка, его приземление было намного жестче: Атлет вонзил его в пол, как копье.
Атлет стоял над Вонючкой, засучив рукава.
— Еще раз тронешь его, и я убью тебя.
Лежа на спине, держась за шею, я поднял глаза на Атлета. Никогда я не любил этого человека сильней. Он поправил козырек бейсболки, вернулся за стойку и сделал глоток пива.
— Итак, — сказал он, — о чем я говорил?
Я дошел до дедушкиного дома опустив голову, считая шаги — сто семьдесят. Это на двадцать восемь шагов больше, чем обычно, что означает, что я шел зигзагами.На столе в дедушкиной гостиной я нашел для себя подарок. Он был от Шерил, которая недавно вышла замуж. В приливе ностальгии сестра стала рыться в дедушкиных домашних роликах, переписывая самые интересные из них на видео. Она оставила мне кассету с прикрепленной запиской: «Я думаю, тебя это развеселит».
Я вставил кассету в видеомагнитофон и развалился на «двухсотлетием» диване, прижимая банку пива к шее, где все еще ощущал пальцы Вонючки. Экран побелел, потом появилась картинка. Изображение было таким чистым и ярким, словно запись сделали сегодня утром. Но крыша не просела, краска не облупилась, деревья казались совсем молодыми, а на дорожке перед домом не было трещины от молнии. Теперь по экрану шел дядя Чарли с высокой прической, и я понял, что действие происходит в доисторические времена.
Камера дергалась как сумасшедшая слева направо, потом назад, пока не остановилась на хорошенькой маленькой женщине, сидящей на крыльце. У нее на коленях сидел младенец. Она подкидывала его, качала, шептала ему что-то на ухо. Какой-то секрет. Мы с мамой двадцать четыре года назад. Женщина взглянула на своего десятимесячного сына, потом посмотрела прямо перед собой на меня, пьяного двадцатичетырехлетнего сына. Я чувствовал, что попался, будто она заглядывала в будущее, чтобы посмотреть, что со мной стало.