Эти кадры явно были сделаны в то время, когда мама вернулась к дедушке, вскоре после того, как мой отец пытался убить ее, но это казалось невозможным, потому что в глазах моей матери не было ни капли страха. Она выглядела счастливой и уверенной в себе, как женщина с деньгами в банке и прекрасным будущим на горизонте. Она скрывала свои чувства от бабушки с дедушкой, подумал я. Не хотела их беспокоить. Потом я понял. Это не их она пыталась обмануть.
Моя мать впервые лгала мне, и это было запечатлено на пленке.
Как ей это удавалось? Не имея ни образования, ни денег, ни перспектив, как моя мать умудрялась выглядеть такой энергичной? Она едва успела оправиться после того, как отец душил ее подушкой, а потом набросился с лезвием, и, хотя она, должно быть, испытывала облегчение оттого, что ей удалось сбежать, мама не могла не осознавать, что ждет ее впереди: одиночество, тревоги из-за безденежья и «дерьмовый домишко». Но эти кадры не наводили на подобные мысли. Мама лгала вдохновенно, великолепно, она лгала также и себе, отчего ее ложь вдруг предстала передо мной совершенно в ином свете. Я понял, что мы должны время от времени лгать самим себе, говорить, что мы сможем, что мы сильные, что жизнь прекрасна и что тяжелый труд будет вознагражден, а потом пытаться сделать так, чтобы эта ложь сбылась.
Женщина повозилась со своим десятимесячным сыном, потом подняла его на руках, любуясь им, и двадцать четыре года спустя я смотрел на нее совершенно иными глазами. Я всегда верил, что быть мужчиной значит уметь настоять на своем, но как раз маме это удавалось лучше всех, кого я знал. И в то же время она всегда знала, когда пора уходить. Она ушла от моего отца, переехала от дедушки, уехала из Нью-Йорка, а я всегда извлекал пользу из ее неутомимой отваги. Я был так сосредоточен на том, чтобы проникнуть в мир избранных, что не сумел оценить способность матери вовремя уйти. Наклонившись вперед на «двухсотлетием» диване и глядя в ее зелено-карие глаза, я понял, что все достоинства, которые ассоциировались у меня с мужественностью, — твердость, настойчивость, целеустремленность, надежность, прямота, отвага — присущи моей матери. В глубине души я всегда знал это, но в тот момент, впервые увидев за ничего не выражающим лицом матери лицо воина, я понял это окончательно и впервые выразил словами. Я так стремился разгадать секрет, понять, как стать хорошим мужчиной, а все, что нужно было сделать, — это последовать примеру одной очень хорошей женщины.
Я отвел взгляд от матери и посмотрел на себя десятимесячного. Как этот беспомощный младенец превратился в беспомощного алкоголика? Почему я уехал так далеко, а оказался всего в ста сорока двух шагах отсюда, где мою шею чуть не свернул Вонючка? И что с этим делать? Кассета заканчивалась. Моя мать еще что-то сказала своему десятимесячному сыну, что-то важное, и он скорчил вопросительную гримасу. Я знал, что это была за гримаса. Я встал и проверил в зеркале над камином — гримаса так и осталась на моем лице. Я еще раз посмотрел на экран: моя мать держала своего сына за руку и махала ей в камеру. Она опять что-то зашептала ему в ухо, и его личико снова скривилось. Хотя он слышал ее голос, ее слова, он не мог понять их смысл.
Но я понял. Через двадцать четыре года я понял четко и ясно, что сказала мама. «Скажи „до свиданья“».
Когда в 1990 году под Новый год я говорил, что ушел из «Таймс» и уезжаю из Нью-Йорка, все реагировали по-разному. Шустрый Эдди отнесся к этому беспечно. Дон — по-доброму. Кольт спокойно. Генерал Грант выпустил дым из трубки и сказал, чтобы я им всем там показал. Атлет гордился мной. Питер попросил присылать ему время от времени главы моего романа. Джо Ди переживал и смотрел на меня так, как он смотрел на Макграу, когда тот плыл к отмели: я заплыл слишком далеко от берега. Я заверил его, что со мной все будет в порядке, и поблагодарил за все, а он наговорил целую кучу сентиментальностей про «вас, молодежь» своей мышке, хотя мне бы тоже хотелось послушать.
Вонючка если и отреагировал как-то, то я этого не заметил.
Боб Полицейский посмотрел на свои большие ступни и покачал большой головой.
— Без тебя здесь уже не будет так, как прежде.
Мы оба знали, что, со мной или без меня, здесь уже никогда не будет так, как прежде, в том-то все и дело.
Твою Мать обнял меня и сказал:
— Ты там бдишь зевать о себе снуть, мой яный дурк? И полегче на темперотах. И поосторожней, чтобы перзень не шибукнулся. Твоя дарча иногда будет с тобой, а в другие дни все будет пареново. Лучешь? Но что бы ни привылось — ты сулшаешь? — чтобы я не слышал, что ты пынул свой брондик в полмя, все из-за твого добатого рвана! Понял? И запомятуй, всегда запомятуй: Твою Мать. Чтоб тебя.
Реакция Далтона была более неожиданной.
— Ты даже не представляешь, какие кошмары там тебя ждут, — сказал он, указывая на окно. — Ты знаешь, что в некоторых районах страны бары закрывают в час ночи? В час! Там, в таких местах, как Атланта и Даллас, они подходят к тебе и забирают бокал с мартини прямо у тебя из рук — прямо с недопитым коктейлем.
— Я постараюсь об этом помнить, — сказал я.
Он не шутил. И рассердился, что я не принимаю его всерьез.
— Смейся сколько хочешь! Но знаешь, говорят: «Люди всюду одинаковые, куда ни поедешь». Так вот, это не так.
— Но они — те самые испытания, которые посланы нам, — сказал я. — Рильке.
Лицо Далтона просияло.
— У тебя все будет хорошо, — сказал он, пнув меня в бок. Чтобы придать своим словам большую значимость, ради нашей прошлой дружбы, он нежно добавил: — Придурок.
Дядя Чарли работал. Мы выпили по рюмке самбуки, и я сказал ему, что собираюсь навестить мать, пожить у нее какое-то время, а потом заехать к отцу, который жил в Северной Каролине и работал в ток-шоу на радио. Когда дядя Чарли спросил почему, я сказал ему, что со мной что-то не так и я хочу выяснить, что именно, а для этого нужно вернуться к истокам.
Из ноздрей дяди Чарли повалил дым. Он прижал ладонь к виску.
— Твой отец как-то приходил сюда. Я тебе не рассказывал?
— Нет.
— Он приехал в Манхассет поговорить с твоей матерью сразу после того, как они расстались. Я думаю, он искал примирения. Возвращаясь на станцию, он зашел к нам выпить виски. Осторожный такой. Сидел где-то здесь.
Я посмотрел на табуретку, куда показывал дядя Чарли. Я спросил, о чем они разговаривали, во что был одет мой отец, какое у него было настроение.
— Забавно, — сказал дядя Чарли, положив локти на стойку, — но единственное, что я помню, — что у твоего старика был удивительный голос. Просто бесподобный. Странно, правда?
— Да нет. Я тоже только это и помню.
Дядя Чарли закурил очередную «Мальборо». Он не мог бы выглядеть или говорить еще более похоже на Богарта, даже если бы старался, но, что поразительно, он старался.Это сходство было неслучайным. Наверное, дядя открыл для себя «Касабланку» тогда же, когда и я, и попал под очарование Богарта, и полюбил его, стараясь вести себя так же, как он, пока притворство не стало его второй натурой. Значит, мои периодические подражания дяде Чарли были, в свою очередь, второстепенными подражаниями Богарту. Я понял, какими запутанными могут быть эти звенья подражания. Мы все кому-то подражаем — кто Богарту, кто Синатре, кто Хемингуэю, Дьюку, или мишке Йоги, или Улиссу Гранту. Или Стиву. Поскольку все бармены в какой-то степени подражали Стиву, а мы все в какой-то степени подражали барменам, может быть, «Пабликаны» были просто чередой зеркал, наполненных отражениями Стива.
Я не остался до закрытия. Мне нужно было собирать вещи, потому что я улетал утренним рейсом. Я поцеловал дядю Чарли на прощание. Он стукнул кулаком по стойке и указал на мою грудь. Я прошел по бару, пожимая руки, и в горле у меня стоял комок. Я обнял Боба Полицейского и Атлета, но они не умели обниматься. Это было все равно что обнимать два старых кактуса.
— Давай о себе знать, — сказали они.