— Заела тебя проклятая частная собственность, — говорил ему в минуту неверного примирения свояк Иван Самойлов, — и погубит она тебя окончательно. Как пить дать! Федор! Ах, Федор... Иди, дурак, к нам в коммуну. Плюнь на все и иди. Человеком будешь. У тебя же руки золотые. Голова на плечах. Видишь, куда жизнь воротит? Вот то-то! Смотри.
Колюхов отмахивался от него:
— Не лезь, Иван... Что ты обо мне знаешь? Коммуна, коммуна. Я же не подговариваю тебя бросить коммуну и подаваться в кулаки. Живи в коммуне. А я уж сам, как умею...
III
В эту ночь Филиппушке не спалось. Может быть, оттого, что раньше времени вернулся с поля, нарушив тем самым привычный уклад, он дотемна не мог найти себе места.
Проводив взглядом вдоль по улице пылящую легковушку с Колюховым, он еще постоял у ворот, поразмышлял о несообразностях судьбы — об этом выброшенном кулаке в Сычовке и понятия не имеет уже никто, а он возьми и объявись, да еще и трепыхается какого-то хрена, персону из себя корчит. Какое такое право имеет он на это? Уничтожили тебя как класс, вот и не смей!.. А то начнут вот так оживать всякие — что будет? Живое кладбище? Нет уж! Что ушло — ушло, и возвращаться не к чему.
Ему надоело торчать пеньком у ворот, зашел в ограду. Неожиданно для себя зачем-то взялся прибирать во дворе, в котором никогда не убиралось и все поросло густыми зарослями крапивы и татарника — травы зловредной, колючей. Эта бурьяновая дичь не мешала Филиппушке, даже скрашивала жизнь. Татарник растение видное: на крепких сизых стеблях малиново светились частые, большие и малые, тугие цветы. Пахнут они тонко, как никакие другие. И даже в полдень родниково свежие и яркие. Пчелы, шмели и еще быстрокрылые, умеющие подолгу стоять на одном месте пестренькие мушки слетались во двор в неисчислимых количествах и гудели, звенели тут, жужжали и гундосили, жадно припадая к сладким и красивым цветкам. Зимой, когда ограду заметало снегом, ветры выбивали из пересохших крапивных метелок и татарниковых бубенцов мелкие семена, и в ограде было полно воробьев и разномастных синиц. Наблюдать за ними было очень даже любопытно. То есть заросли эти даже нужны были Филиппушке. А тут вздумалось выкосить. Он поискал-поискал косу, может, где завалялась, не нашел, наткнулся только на заржавевший серп под застрехой, но не станешь же серпом жать эту жалючую пакость, и бросил серп в дальний угол сараюшки.
Около крыльца лежала опрокинутая сучковатая чурка, — у пионеров, игравших в тимуровцев, не хватило сил расколоть ее, и она служила Филиппушке скамеечкой, — места как раз для одного. Он сел, прислонился спиной к теплой еще стене, сунул в беззубый рот трубку и, прикрыв глаза, не то задремал, не то просто обездумел, и сидел долго, пока не село окончательно солнце и не прошло мимо избы стадо. От стада пахло парным молоком.
Поесть бы чего, подумалось Филиппушке. Но он знал, что в сундуке, где прятал съестное от мышей, остался только черствый кусок, а ради него вставать не хотелось. Обычно, возвращаясь домой, он «заворачивал» на колхозный огород и нарывал себе, стараясь не повредить кустов, картошки штук десять-двенадцать, сколько войдет в карман тужурки, ее и хватало на ужин и на весь следующий день — с солью, с хлебом, запивая водой из алюминиевой кружки. Это в крайности, когда занедужит или со временем не поладит. А в добрые дни дома не сидел, уходил в лес или на речку, набирал на жареху обабков или ловил рыбу на уху. Если улов выдавался счастливым, тогда он нарочно медленно проходил мимо чужих изб, держа кукан с рыбой немного на отлете, чтобы все видели его удачу и просили продать «карасиков».
— Дура ты, — отвечал хозяйке Филиппушка. — Где ты тут карасиков увидела? Караси — тьфу! — тина. Здесь ленок вот, хариус — рыба царская. Понимать надо.
— Да уж ладно,— отмахнулась хозяйка,— давай. Денег-то нету, я тебе молоком отдам. Да не жалей! Она тебе обрыдла, поди, рыба-то. А я внучкам зажарю, давай. В мучке ее обваляю да со сметанкой — лю-ю-бят! А ты молока, шибко пользительно для стариков. Молоко у меня, сам знаешь,— гольные сливки.
Филиппушка с сожалением рассматривал свой кукан и вздыхал.
— Здесь килограмма три будет...
— Троится у тебя в глазах: от силы полкило. А крынки молока тебе на два дня. Чего раздумывать? Давай. Молоко потом занесу, не то опять крынку забудешь вернуть. А денег нету, нету — и не смотри на меня...
Чаще других покупала рыбу соседка Лександра, высокая и большая баба из тех, кого работа не сушит, не гнет, а только прибавляет силы и уверенности. Иногда она приносила Филиппушке банку молока просто так, за здорово живешь. Ходила за водой к колодцу, что стоял на бывшем Филиппушкином огороде, и, видимо, чувствовала себя обязанной. Брали воду и другие, но отблагодарить никто больше не хотел, да Филиппушка и не требовал: колодец был на общем попечении, а вырыл его не он, а еще Колюхов. Вода в колодце отменная: чистая, холодная и особо вкусная. Считалось, что и чай с нее не в пример другим. Бывало, больные старухи, капризничая, требовали чаю только из Филиппушкиного колодца, и дочери или невестки тащились с ведрами аж вон куда. Так его теперь и именовали — Филиппушкин колодец,— потому как при хозяине редко кому доставалось испить из него, а тут любой заходи и черпай.
«Какого дьявола он приперся? — продолжал недоумевать Филиппушка по поводу приезда Колюхова. — Не надо было ему приезжать. Не надо, и все! Вредный элемент: подохнуть не может, чтобы не досадить людям. Явился — встречайте!»
Вообще Филиппушка терпеть не мог, когда в Сычовку приезжали на жительство чужие. А их с каждым годом перло все больше — то агроном какой, то механик, учителя опять же, а то просто доярки и трактористы. Все это долго не задерживалось: обернулся, и нет его, глядишь — другие привалили. Новые избы в Сычовке не строились, это теперь чуть ли не каждый пятый дом новый, а тогда — нет, жить приезжим было негде, и все к Филиппушке: пусти на квартиру, ты один, изба большая. Пускал. Квартирант и дров подвезет, и керосину купит, когда и поговоришь с ним — все веселее. Но больно уж народ ненадежный, вольный. Перекати поле, одним словом. Вот как-то поставили к нему одну. Молодая еще. Крашеная. Из Ленинграда сама. Сосланная тунеядка, гулящая, значит. Ох, и натерпелся он с ней. Язык, что твоя бритва, ты ей слово, она тебе десять. Каждый вечер мужика, которого под мухой найдет, сюда волокет. Пьют, шубутятся чуть ли не на глазах, за стенкой вон, в закутке. Срамота. Пробовал урезонить — куда там! Не уважала совсем, шваброй старой называла. А один раз коленкой под зад как поддала, так с крыльца до ворот летел, руками махал. Про это он даже милиционеру не сказал, неловко. Потребовал выселить, и выселили. И никаких больше квартирантов!
В былые времена Филиппушка уважал приезжих, любого со стороны почитал неизмеримо выше своих сельчан. Да и было кого уважать — начальство! Каждый отличался нездешностью манер и речей, был смелым, крутым, безоглядным. У него тут ни свата, ни брата. Принципиальный. И Филиппушку каждый ценил, нуждался в нем, вводил в свой круг. Чужому не так легко разобраться в сельской путанице, а Филиппушка ему все как на лопате выложит и провернет все, на что тот только намекнет, самым твердым образом. Вот тебе и почет и уважение.
Теперь другое: приедет кто, так норовит не выделиться, своим сделаться всем и каждому, в струю попасть. Оттого и глупости делает. Чужими глазами на мир смотрит, подсказками живет, и сразу ты у него и лодырь, и дурак. А что бы знал? Классовое чутье у него затупилось, где белое, где черное, не видит, а понимание жизни куда как быстрое! На заслуги твои, на высокие мысли душевные ему наплевать. Все превзошли! Лодырь! Забыли, что беднота есть ударная сила, потому как терять ей нечего. Так и случилось. Кто ходит барином, у кого скотины полный двор, да машина, да мотоцикл, да ковры по полу — тот и наверху сегодня. Откуда это пошло? Вот ты разберись сначала, пойми машину в человеке, усеки, что двигает им, а потом руби. Так нет ведь! Вот и Колюхов этот. Ему такое дело — маслом по душе. А кто он такой, Колюхов? Кулак, вражина лютая, и больше никто. Ведь это он, Филиппушка, если разобраться по-доброму, должен в легковушках раскатывать, рубахой белеть, с городских ботинок пыль сметать. Он. Хоть это ему и ни к чему. Заслужил. Опять же — нет. Давно ли ты обрез выбросил, контра ржавая? — спросить бы этого гада. — Давно ли перестал Советскую власть в спину ножом пырять?.. Сообщить бы куда следует, да тем же путем и обратно. Только и сообщать теперь некому, некуда... И еще: в Сычовке никто и последнего дурака в лицо дураком не назовет, поговорит вроде как с ровней, голодного накормит, печального утешит, никто не рявкнет «кыш!» — пожалеет. У приезжего жалости нету. Приезжий — он горазд на скорые выгоды — вынь да положь. А от тебя какая выгода? И знать тебя не знают, и знать не хотят. А ты потолкуй со мной по-хорошему, порасспроси что к чему, тогда и суди. Глядишь, глупостей меньше натворишь. Так нет — куда там!..