Федор же Колюхов не завидовал себе потому, что богатство не принесло ему счастья. Того счастья, о каком мечтал он, коротая зимние вечера на посиделках в Филиппушкной избе.
Повзрослел Федор рано, гораздо раньше своих сверстников. Что было причиной тому, сказать трудно, потому как все ребятишки в крестьянских семьях росли на равных: всех при родах с одинаковым равнодушным вниманием принимала одна и та же повитуха, всех прикармливали с одинаково закисших рожков, примерно одних месяцев вставали все с четверенек на кривые ножки и таскались по улицам и заулкам, придерживаясь за подолы большеньких сестер или малолетних нянек до тех пор, пока однажды отец не скажет:
— Ну, мужик, завтра в поле. Боронить будешь. Я таким уже вовсю боронил.
И пойдет с той поры: вода, дрова, навоз в стайках, снег из ограды, копны на покосе, кони в ночное — все тебе, мужик. Одни игры, одни разговоры, одни наказания от учителя и дома, а там глядь — кто ребенок еще, а кто мужичок совсем.
Головатый, коренастый, в отца малословный, а в мать веселый, Федор легко укладывал на лопатки ребят старше себя года на три-четыре, и они приняли его в свою компанию. Правда, приняли не до конца, а со сверстниками ему было неинтересно, и он оставался как бы сам по себе. Постоянно привык и в драках и в работе рассчитывать только на себя, на свою силу и сметку. Замечая это, отец коротко одобрял:
— Это дуры-козы табунами, а медведь один завсегда, потому он и хозяин в тайге. Сильному да умелому друзья ни к чему. Он всем в друзьях нужон.
Так оно на деле и получалось. Чем старше становился Федор, тем необходимее делался он в кругу парней, хотя сам в верховоды не лез. Затевалась игра вроде снежного городка на масленку, или устанавливались качели на пасху, он — главный строитель и распорядитель, задумывается драка с зареченскими — тут без Федьки никак нельзя: его жердью с копылков не сшибешь, а сам дерется, как работу делает.
Кажется, не было на свете дела, которого не знал бы Федор, — такой уж ему талант был даден. Возьмется телегу мастерить — вот она, телега, любой не уступит — прочная, легкая, где надо, медово проваренная в дегте, с обрыва кидай, не разобьешь, сапоги наладится тачать — не хуже городских, коня кузнецу подковать не даст — сам. И все играючи, смешком.
— Счастливая та девка будет, что захомутает его,- говорили о нем бабы.
И сам Федор считал так же: должна быть счастливой!
Ухажерка уже наметилась — Наталья Галаскова. Усек ее Колюхов давно, выделил из остальных за греховно-спелую красоту и ершистый норов. Из этаких жены любые и хозяйки дельные, только покрепче в руках держи.
Наладил ей как-то Федор самопрялку. Самопрялка — штука такая: она может безотказно прясть любую нитку от тонюсенькой из чесаной-перечесаной кудельки до вала, нитки грубой, дерюжной, даже связанная веревочками, сколоченная гвоздями и вообще держась черт знает на чем. А то вдруг закапризничает самая лучшая из них — фигурно точеная, без единого гвоздика нарядная прялочка, смазанная и отлаженная — и ни с места, и тут как ни бейся, пока сама не переупрямится, прясть не будет.
У Натальи прялка была не из лучших, но ладная. Ровно мурлыкая, она мерно тянула из белоголовой кудели нитку. И вдруг раз!—вот она — заела. Наталья и так и сяк — не идет. Федор, тогда двадцатилетний, поспешил на помощь. Наклонившись из-за Натальиной спины, следил за судорожными взмахами мотовильца, пытался найти причину неполадки. Наклонился он, видно, слишком низко, так что Натальины волосы щекотнули ему щеку и пьянящий свежий запах белой и гладкой, как яблоко утром, девичьей шеи вдруг затуманил глаза, и сердце стало гудеть, как колокол на пасху.
Прялку он наладил. Но в тот же вечер его бережливое отношение к Наталье, как к невесте, кончилось, попер напролом, что бык, опившийся самогонной браги. Наталья не ломалась, пошла ему навстречу легко, даже с каким-то вызовом: хоть ночь, да моя, а там — провались все пропадом!
— Женюсь, Наташка, вот те крест — женюсь,— божился Федька,— ты меня знаешь: слово — олово.
— А хоть и не женись, — отвечала она. — Не укорю. Найду другого кого, в вековухах не останусь. А ночку эту запомню. На всю жизнь запомню. И когда елочками дорогу выстелят, помнить буду.
— Ты это брось — про другого. Слышь, брось! Я тебя никому не отдам. Ты моя. Мой, понимаешь? Не отдам!.. Как мы жить с тобой станем, Наташка! — аж дышать нечем.
Сколько раз потом, обнимая Наталью в свежих копнах сена, он видел свое счастье ясно, как звезды над головой. Она верила его скупым словам, таким горячим и простым, и смеялась, и крутила головой, будто хотела зарыться лицом в его грудь.
— Врешь ведь, а сладко...
— Не вру. Люблю я тебя. Без тебя никак нельзя. Вот этой осенью и окрутимся. Чин по чину.
Но тут Федора забрали воевать до сказочности далеких и страшных германцев.
Когда в восемнадцатом он вернулся, отца уже не было в живых. Недавно еще ладное, хоть и небольшое, хозяйство стояло порушенным, и новому хозяину надлежало поднять его.
Кряжистый, с потяжелевшим за войну взглядом, он вечерами грузно садился на отцовское место за столом, неторопливо расстегивал на шее медные пуговицы линялой солдатской гимнастерки, ронял на столешницу большие коричневые руки и молча ждал ужина. Мать не решалась в эти минуты тревожить его словами, а Пелагея, уже вовсю невестившаяся, спрашивала громким шепотом:
— На вечорку пойдешь? Наталья заказывала.
— Не до вечерок. Тут, как дожить до завтра, не знаешь!..
Гуляла по земле гражданская. Гуляла, выбирая для кровавых пиров своих места полюднее, поближе к городам и большим дорогам, а глухие, вроде Сычовки, места только задевала своими крыльями, выметая оттуда достаток, что на виду, и мужиков, которые покрепче и помоложе. И погибнуть бы Федору где-нибудь на, Украине, сдвинув на глаза черную махновскую папаху, или упасть под белой пулей в сыпучий сибирский снег, но четыре года войны — голод, вши, немецкие снаряды и полесская гниль окопов — научили его солдатской мудрости: отсидись! И он сбегал от всех мобилизаций — от белых и красных. Ночевал и в стогах, и у чутких лесных костров, возвращаясь домой, каждый раз рисковал угодить под расстрел, но не попускался, проносило — и слава богу. Какие тут вечерки? И еще одну мудрость вынес он с войны: для жизни одной любви мало. Любовь хороша, когда за углами целуешься, а дома не зазноба нужна, а жена, хозяйка. Та любовь, что «до гроба», на поверку оказалась короче воробьиной песни. Доводилось Федору ночевать с солдатками, только что проводившими мужей на войну, и, ворочаясь на еще не остывшей от хозяйской головы подушке, слушать смешливые рассказы о недавней горячечной любви. И в рассказах этих Федор с цепенящим удивлением узнавал свою историю с Натальей — почти те же слова, почти те же объятия, прогулки, упреки. Неужто у всех все так же? Значит, и Наталья где-то там с другим? Стало быть, и нету никакой любви, а есть только дурь, морок, наваждение сумасбродное, временное. А коли так, то и не надо его вовсе... И когда замирилось малость на земле и пошли по деревням надрывно-веселые свадьбы, Федор женился не на Наталье, а на богатой Анне Денисовой, взяв за ней в приданое пять десятин земли, корову, лошадь и изломанную жатку австрийской марки.
Анна была девка не из последних — и статью удалась, и рожей не в лягушку — баба как баба, — а не будила в сердце никаких таких притягательностей.
«Ничего, — уговаривал себя Колюхов, — стерпится — слюбится!»
Но не слюблялось. Во сне он, бывало, называл Анну Натальей, тогда Анна плакала, а он вставал с постели и шел к хозяйству и работал, работал, стараясь потом выгнать из себя дурь. И Анну заставлял работать, не меряя сделанного, а потом и детей. Достаток рос, ширился, а счастье не приходило.
Он становился все смурнее, все неразговорчивей год от года, начал быстро стареть, и все в селе стали величать его Федором Андреевичем. Пропал для деревни когда-то покладистый и нужный всем Федька Колюхов.