— Не жарко тебе? — спросил Колюхов, кивнув на Филиппушкину одежду.
— Привык.
Сколько Колюхов помнил его взрослым, Филиппушка всегда был одет именно так с тех пор, как еще в гражданскую комиссар какого-то эскадрона отдал ему, представителю первого комбеда в Сычовке, свою боевую тужурку. Тужурка была Филиппушке большевата, и, чтобы не поддувало, он подпоясывал ее тонким, сделанным из чересседельника ремешком с двумя небольшими уздечными кольцами на правом боку, куда подвешивался в особых случаях большой австрийский штык-тесак в ножнах с балаболкой на конце. Зачем нужен был этот тесак, Филиппушка никому не объяснял. Гоголем ходил по селу, нагонял на баб страх своим новым положением и блеском еще доброй одежки. А мужики смеялись над ним. И вышло, что смеялись зря: с каждым годом Филиппушка входил в силу, числился в друзьях у местного начальства, сопровождал при подворных обходах разных уполномоченных, на каждом сходе держал слово, и нередко оно оказывалось решающим — голос бедняка вес имел не абы какой. В тридцатом он был последним из односельчан, кого Колюхов видел у своей новой пятистенной избы. Пораженного в нравах и раскулаченного Федора навсегда увозили из Сычовки на его же конях. Он лежал в санях, зажатый женой и детьми, и смотрел на село, а видел только желтую от навоза подтаявшую дорогу и на ней стоявшего по-командирски Филиппушку — Комбеда. Таким он и запомнился Колюхову: рыжеусый, руки за спину, ноги врозь — как раз перед распахнутыми для весенних ветров воротами.
— Писали, ты в моей хате поселился тогда?
— Я.
— И не снился я тебе?.. А земля тож тебе отошла?
— Колхозу, Чего дураком прикидываешься?
Колюхов с трудом повернул голову и осмотрел, будто
измерял поле созревшей пшеницы от черемухового куста до самого села: это была его земля. Имелось у него еще пяток десятин в Раскатах, далековато отсюда, но та — так, подспорье. А эта — родная, потом его облита, во снах видена-перевидена.
— Экак обкорнали пашню-ту,— сказал он,— сажень на закраек! Это пудов шестьдесят... Хоть бы обпахали перед жатвой. Или специально мак посеяли? Сорняки же.
— Ты чего к нам? — спросил Филиппушка.
— Посмотреть захотелось. Помирать скоро надо.
Филиппушка приценился к нему и решил:
— Надо.
Хотя Федор и выглядел еще крепким, как сутунок, и коротко стриженные волосы курчавились, белопенились над красной мордой, но лицо уже неподвижное, а это значит все, крышка. Так вот гриб-красноголовец стоит иногда на поляне и большой, и красивый, и с виду крепкий, а тронь его — дерьмо одно.
— Посмотреть, значится? Смотри, смотри... Посмотреть есть что, да не твоими бы глазами... А остаться, случаем, не думаешь?
— Видно будет. Может, и останусь.
— Уезжай лучше. Чужой ты, и все тебе здесь будет вчуже. Без тебя жили, без тебя и дальше проживем. Бельмо на глазу нам ни к чему. Закраек ему не понравился! Агроном-то, поди, умнее тебя. А цветок — он кому мешает? — Филиппушка сорвал маковый цветок, полюбовался его живой алостью, потрогал бесчувственным пальцем черный ободок тычинок, погладил лепесток. — Шелк да и только. А ты — сорняки-и! Красота земная, а не сорняки. Всякому глаз порадует. Тебе этого не понять. Красота не для тебя. Вашему брату одно — деньги. Верно?.. Молчи-ишь!.. Верно, чего там. Ты, поди, ничего красивше денег и не знаешь. А человек без понятия красоты — тьфу! Наплевать и размазать. Сорняки-и!
— Сорняки и есть,— упрямо возразил Колюхов.— Красота если на огороде, в палисаднике. А в поле вред один. Красота свое место знать должна. Мак, он землю сушит, пшенице росту не дает. А отвей его попробуй! Цена хлебушку уже не та. Ты не крестьянствовал, не знаешь... Или заставили научиться в колхозе?
Филиппушка промолчал, выбил о носок стоптанного сапога трубку, долго вминал в нее новую порцию табаку, зеленого, с крупинками казенной махры, и только когда трубка со свистом и вспыхиванием снова зачадила, лениво ответил:
— В колхозе я другими делами ворочал. Пахать — что, любого за трактор посади и поваливай. А ты вот жизнь построй так, чтобы любой мог сесть за него — это друго дело! Теперь все машины, везде машины, никто пупа не надрывает. Вот какая, Колюхов, жизнь пошла. А ведь ее строить надо было. И мы построили. Это тебе не закрайки пахать.
— Трепло ты, Филипп. Стро-оили!.. Много ты настроишь. Такие, как ты, не строят. Рушить мастера. А строить — нет. Строят люди основательные. Повидал я таких, как ты, строителей. Насмотрелся под завязку. За что ни возьмутся, все боком выходит. Отхожее место толком построить не можете, а уж жизнь...
Ан построили! Колхоз был не из последних. Теперь совхоз. Каждая изба — полная чаша. Пустых щей не хлебают. От мяса морду воротят.
— И у тебя чаша?
— Я другой резон. Мне богатство ни к чему. Закваска другая. С малолетства эту собственность терпеть ненавижу.
— Врешь. Всегда кричал, что ничего тебе не надо, а сапоги у Матвея Брусницына кто из рук вырвал, да тут же и натянул при нем на ноги? Не помнишь? А я помню. Разоришь кого, так что твоя сорока на гнездо, все домой тащишь. Не на-адо! Еще и как надо... Только не подают больше. Кончилась ярмарка. А работать не приучен. Вот и сосешь трубку, и от шкуры твоей вонь, как из сапога. А про красоту талдычишь. Она, парень, красота-то, трудом дается. Будь все такие, как ты, соли бы не было.
Они не ссорились, говорили мирно, рассуждающе, как будто все сказанное относилось не к ним, а к кому-то далекому. Видно, прогорели у обоих страсти, когда-то сжигавшие их души и опалявшие тех, кто был рядом, резкие сегодняшние слова сделались только глухими отзвуками слов давнишних, горячечных, и ранить не могли.
— Поди, мало в Сычовке годков-то наших осталось? — спросил вдруг ни с того ни с сего Колюхов.— Да их и было мало,— ответил ой сам себе,— сперва германская, потом гражданская, потом так сколь пропало, ну, а Отечественная та уж вовсе подмела... Ты воевал?
Не взяли. Здоровье не подошло.
— Зато жив остался. Оно и ладно.
— Просился — не взяли. Здоровье, говорят, да и годы. А так бы повоевал! Мы ведь не стареем, вся наша жизнь, как говорится, в огне. Беречь себя нам не пристало. А смерть что? Смерть, она, если с полетом, многих других жизней стоит.
— А не знаешь, Пелагея, сестра моя, жива еще? — опять перескочил через разговор Колюхов. — Семь лет не переписываемся. Оно и раньше в пятилетку получить писульку — и ладно... Так жива?
— Не любопытствую. Не хожу и не интересуюсь. Какое мне дело, какая там старуха дуба дала? А ваше отродье, по мне, так хоть все в одночасье передохни.
— Это пошто ж? Пелагея не раскулачивалась. Она со своим Иваном и в коммунии у вас была, и в колхоз чуть не первыми пошли... Отродье. Сам ты отродье: ни богу свечка ни черту кочерга. Своих-то зачем лаешь?
— Тебе они свои, не мне. Как были вражины, так и остались. Спасибо никто за труды не скажет, за жизнь счастливую. Чего же мне к ним проявлять интерес? Чего жалеть мне их?
— А я вот теперь каждого уходящего жалею. Будто сам по частям ухожу. Посмотришь, хоронят кого, и будто тебя часть хоронят. Потом забегаешься, заработаешься, забудешь и снова живешь... Шилом поле ковыряешь... Эх, Филипп, Филипп, легкая душа твоя. Позавидовать впору. А может, так и надо человеку — на одном дыхании, а? — чтоб сам по себе, живи, пока живешь, чирикай. Все равно всех не пожалеешь, не поймешь.
— Ну, это врешь ты, Колюхов. Не на том мы стоим. Врешь... — Филиппушка задумался, запыхал по-частому трубкой, подбирая слово,— тяжелое, верное, чтоб разом стереть в табачную пыль этого вкрадчивого «мудреца», а слово такое не приходило, и как он ни сводил все морщины лица к переносью и к жесткому рту, как ни сталил глаза — его не было. И он сказал все так же твердо: — Врешь! Ты каждого не разглядывай, ты все обчество увидь, тогда и рассуждай, кого пожалеть, а кто и ни к чему. Вот, к примеру, ты...
— Погодь-ка! — торопливо остановил его Колюхов, с быстрой пытливостью взглянул на дорогу, где еще далеко от черемухового куста надвигался расплывчатый шлейф пыли. — Я и говорил: наладишь, а он: дорога-дорога! — какая дорога?