— Ты-то смирный был?.. Не хочешь сказать...
— Не я, Дарья Игнатьевна. Другой кто-то. Невыдержанный. Я ждал — перемелется. Думал, поймут вверху, что глупость происходит, что нельзя зорить всех подряд, кто страну хлебом кормит. Оказался сам глупцом. Мы же такие: нас и к добру на веревке тащи, упираться будем.
— Иван, он ведь славным был. Все о других, пекся. Всех готов был на себе в рай тащить.
— Вот я и говорю.
— Это он с виду гроза! — а на самом деле дитя и дитя. Погиб он под Тернополем. Думаешь, в радость ему было раскулачивать вас? Не легко это, Федор, давалось. А что делать, если из района разнарядка за разнарядкой: раскулачить столько-то, еще столько-то! В те годы он разом постарел, седина пробилась...
— Не он, так другой бы. Какая разница!
— Это когда в колею все вошло, веселее сделался: жить-то стало куда как лучше! Вон Марья Суровцева, она в тридцатом, когда кулачье колхоз громило, это без тебя уже, на мне волосы рвала, глаза чуть не выцарапала, а потом, говорит, единолично ни за что не стала бы жить!
— Я и сам не стал бы.
— А как перед самой войной зажили! Как вспомнишь... Другие все молодость вспоминают, а я — перед войной. Как жили, Федор! Все тогда забылось, счастье одно осталось. Все время как праздник. Выходит, не зря все было. И раскулачили вас не зря. Иван орден получил, помолодел как-то... Все война унесла.
— А сама-то ты как жила? — просил Колюхов.
— Я-то? Я все при Иване была. Чего еще бабе надо. А в войну и бригадирствовала, и председателем... Хлебнула через самый что ни есть край. Уж такого насмотрелись... Но выжили. И в войну, и после войны. Теперь вот на пенсии. Варенье варю. Внуки — кто уже большой, кто в яслях, считай, и не вожусь. Мы ж с тобой теперь как родня вроде. Анька Самойлова — сестрина дочка. Вот она в яслях за меня водится. Ты-то на пенсии? Сколько получаешь?
— Девяносто шесть.
— Хо-ро-шо! Даже очень хорошо. Наши зарплату не всегда такую получают. Девяносто шесть — это хорошо! А я — всего ничего. Мало совсем. Колхозникам с пенсиями не разбежались. Оно и не так, чтобы под зарез надо, а не лишнее бы уважить...
Они еще посидели. Колюхов рассказал про похоронки на сыновей, про смерть жены и про замужество дочери. Дарья пространно и путано, перескакивая с одного на другое, рассказывала о Сычовке. Все она знала, ко всему была причастна, во всем, что есть хорошего, нового в Сычовке, видела и частицу своего труда, своей жизни, и Колюхов позавидовал ей. То, что они были совсем чужими, не позволяло лишней откровенности, задушевности, делало разговор легким, вернее, облегченным, ни к чему не обязывающим, в таком все весомое оседает на дне, не выплескивается, а потому и усталость от него была быстрой и легкой.
Колюхов допил квас, поблагодарил и поднялся уходить.
— Ты забегай когда, Федор Андревич, — пригласила Дарья. — Что было — не было. Важно — сейчас хорошо. Заходи, Федор.
От корякинской избы до самойловской было недалеко, но Колюхов шел долго.
Разговор с Дарьей как-то утомил, отупил его, и он все хотел вернуть то светлое настроение, что пробудила в нем жатва, а оно не возвращалось.
Он останавливался, смотрел на буйные огороды за пряслами, на каждую избу, на всю улицу разом — ведь родился здесь, все подзаборья на четвереньках облазил, о каждую крапивину босые ноги жалил — должно же что-то зацепить за сердечную струну, чтобы жалобно и тонко запела, застонала душа, чтобы хоть на секунду понять себя Федюнькой, у которого впереди бессмертная жизнь, а на голове легкая рука матери, — так нет: видел обновленные и совсем новые избы, прясла, картофельную ботву, замечал, где что нуждается в хозяйственной руке, но все было чужое, равнодушное. Был Федюнька, да вышел весь!
Может, так и надо, чтоб никакого обмана не было. Нечто же человек живет-мается всю жизнь затем только, чтобы под конец искать себя голопузым в родной крапиве? Шалишь! От слабости это. Это как всякий раненый мамку зовет от слабости. А в силе человек, так вперед смотрит, дело делает, крапива ему ни к чему. Кто при деле, тот всегда сильный. Тогда все ему навстречу идет: и уважение людское, и достаток, и бабья любовь. А только начни оглядываться, все пропадет. Нельзя человеку себя жалеть. Пожалел — конец! Да как старику быть, когда ничего, кроме жали, не осталось. Ничего. Вон та же Дарья — спокойная, не страшно ей, хоть и у плиты теперь, а все хозяйка жизни, каждый день ей запишется, зачтется. А ты сколько всего переделал, а где оно? Как пыль на ветру. В чужой стороне заметки не оставишь, настоящего уважения не наживешь. Человек ведь в конечном счете чего добивается? — Уважения. Памяти доброй по себе. Хочет, чтобы внукам его сказал кто-нибудь: вот дед у тебя был — Человек! Один для этого храм строит, другой, Наполеон какой-нибудь, в чужие страны воевать идет, третий, дурак, богатство копит... Эх, Федька, Федька! Не в тот рай ты ворота открыл, когда задумал слететь с отцовского гнезда...
У Самойловых в избе было пусто, только дети, дожидаясь Колюхова, играли во дворе. Завидев его, они обшарили глазами его руки и карманы, поняли, что гостинцев нету, сказали, если пойдет куда, пусть ключ положит на место, и огородами, перескакивая через сплетенную на меже картофельную ботву, побежали на речку.
Ставни были закрыты, и от этого в избе стоял приятный холодок. Колюхов посидел на диване, заново обследуя взглядом неузнаваемо измененное родительское жилище, потом прилег, надеясь задремать. За занавеской билась о стекло и звенела одинокая муха.
Все виденное и слышанное сегодня мелькало в голове яркими картинками, и не было в этом мельканье никакой стройности, одно наплывало на другое, к ним прибавлялись несвязные воспоминания, и весь этот кавардак не имел четкого смысла.
Колюхов задремал. Ему снилась жатва: копны-крестцы на поле, высокая телега снопов, сам он лежит на возу, а сзади с граблями на плече, легко ступает Анна, жена... И вдруг они оказываются на кладбище под елкой. Анна в белом, будто подвенечном, платье сидит в раскрытом гробу и спрашивает: «Ты за что меня погубил, Федя?» Глаза у нее холодные, блевотные. Ему некуда деваться от них, и он кричит что-то дикое, невразумительное. И просыпается от крика.
Сел, со стоном выдохнул, крутнул тяжелой головой. Прибредится чертовщина! Днем заснешь — всегда так. Кто добрый днем спит в деревне?
Он вышел на крыльцо, сел на горячую от солнца половицу, зажмурил глаза и долго не открывал их.
«Надо что-то делать, — подумал он, — не то с ума спятишь от безделья. К сестре в Парфенове съездить, что ли?».
Сестра Татьяна была его младше на несколько лет, замуж вышла в соседнее село где-то в двадцать пятом или шестом, с тех пор они и не виделись толком, так что она за сорок лет забыла, наверное, Федора совсем, но все же сестра. Надо съездить.
Вот только как добраться до Парфенова: нанять машину какую не наймешь, а шагать по жаре семь верст не хотелось.
Брякнула щеколда, и в ограду легко вошел племянник Виктор Иванович с пухлой полевой сумкой в руке.
— Вот шел мимо, дай, думаю, загляну, — объяснил он свой приход. — Пойдем-ка к нам обедать. Тонечка чего-нибудь там приготовила. Прибаливает она у меня.
Колюхов отказался, сославшись на то, что ожидает хозяев.
— В Парфенове к Татьяне еще хочу наведаться.
— Это успеется, —- заверил его Виктор Иванович, но настаивать на своем предложении не стал, сел рядом на ступеньку и вздохнул. От него резко пахло лекарствами и коровьим потом.
— В стаде был? — спросил Колюхов.
В Солянку на летник ездил. Болеют коровки. Молочко сдавать надо, а стадо плохое. Добрую треть на мясокомбинат надо: старые да яловые — что с них толку? А нет, держи! Поголовье сохраняй. На какой черт это поголовье, если молока нет? Расход один. Много никудышных коровок.
Он начал рассказывать о непорядках в животноводстве, подкрепляя свой рассказ многочисленными случаями, потом перешел на недостатки в других отраслях хозяйства, и все, по его, выходило плохо и неладно, и на каждый пример он сокрушенно улыбался обезоруживающей лягушиной улыбкой, качал лысой головой, хлопал себя ладошкой по ноге и задавал не требующий ответа вопрос: ну разве так можно?