— Не обижаешься? — спросила Дарья.
— Чего обижаться? Не дети, понимаем. Лес рубят — не только щепки летят, иной раз живое дерево на излом попадет, так к небу корнями взлетает. Время такое было. Чего обижаться. Тут своей судьбой без ошибки не управишься, а уж такое дело!..
— Вот и хорошо, что не обижаешься. Нам, думаешь, здесь сладко пришлось?.. — Дарья махнула рукой, задумалась. Наступило долгое молчанье. — В тридцать третьем начался голод, а колхоз тогда еще прокормить всех не мог. Иван по ночам плакал. Ты же помнишь, какой он был! — а вот плакал. Насмотрится за день на опухших, на голодных. Сам как колода. Дети... А!
Колюхов не смог представить Ивана Корякина опухшим, тем более — плачущим. Длинный, будто из жердей сложенный, он запомнился ему неулыбчивым, жестким. Лицо конопатое, усы над тонкими губами черные, неподвижные желтые глаза сомнений не знают. И поговорочку имел подходящую: Москва слезам не верит. Вставлял он ее в разговор кстати и некстати, словно напоминая себе каждый раз, что он властью поставлен здесь исполнять волю неверящей слезам Москвы и отступаться от ее правил ему не личит. Надо сказать, закоренел он с самого своего сиротского детства. Вытирали ему слезы чаще матом да подзатыльником, когда уже батрачил подростком, то и болезням не верили, пока не упадет, — с какой стати жалостливым быть? Вырос он парнем мореным, жилистым, устали в любой работе не знал. Не раз хозяева корили его, что не бережет лошадей, гоняет до упаду.
— Я не падаю, стал быть, и скотина потянет, — зло отвечал он, — кормят не хуже моего. Не нравится моя работа, уйти могу.
Да кто ж такого батрака отпустит? За ним присматривать не надо. Прибавки дадут — оставайся! По заработкам Иван к двадцати годам вполне мог бы жить собственным двором, но не торопился заводить его. Копил деньги, одевался хорошо, ходил к Переваловым книжки читать, так думали, что он и женится на ихней дочке, — его любой в примаки взял бы. Но и с этим Иван не спешил. С гражданской он вернулся чуть ли не последним из сычовцев и с ходу взялся вместе с Самойловым строить коммуну. Дело у них не задалось, хоть и земли коммуне были отведены подходящие, и государство чем могло помогало. Первая причина тому — работников не было, были едоки. Так и считалось и записывалось: в коммуне «Идеал» 87 едоков. Прокормить такую прорву — немалый запас надо иметь, а его не было. Сколотились люди вовсе неимущие, ни скотинки, ни зернинки,— бабы многодетные, мужики, не могшие и со своим хозяйством справиться, погорельцы, вернувшиеся на пустое место с разных фронтов красноармейцы. Какую ссуду возьмут, ту и съедят. Да всяк норовит откусить побольше, впрок. Как ни бились Корякин с Самойловым, коммуна никак не переставала на ладан дышать. Мужики, которые могли бы работать, как только стали коммунарами, сразу в честь вошли — их и в волисполком избирают, и в уезд требуют, и даже в город зовут, так что вся работа на баб падала. А в те времена бабы еще не приучились командирствовать, как сейчас, все норовили свое гнездо согреть. И получилось, что с главными работами коммуна всегда запаздывала. Грешно смеяться над людской нищетой, а случалось и смешное. Как-то привез Корякин из уезда заемных денег, и снарядили Филиппушку-Комбеда поехать в базарный день на ярмарку купить для коммуны коня — с тяглом у них тоже плохо было. Нэп праздновал тогда свои последние деньки, но не знал этого, и купить на ярмарке можно было что душе угодно. Лошади продавались на выбор — всякие. Стоили не дешево. Но за деньги, выданные Филиппушке, можно было купить доброго рабочего коня.
На второй после базара день, к вечеру, к великой радости всех сычовских ребятишек, Филиппушка въехал в деревню верхом на игрушечном мохнатом коньке с непомерно длинными ушами и большими печальными глазами. Другой такой же конек горько плелся сзади на веревочке. Сычовские собаки, отродясь не терпевшие любых новшеств, сбежались со всех концов деревни, чтобы в полный голос заявить о своем возмущении. Вскоре за бравым всадником, черпавшим, несмотря на маленький рост, ногами дорожную пыль, выстроилась целая процессия из неумытых ребятишек и разношерстных собак. Все это кричало, свистело, гавкало и улюлюкало. Лошадки, видно, привыкли к тому, что их появление везде вызывало такое живое и веселое представление, и только посматривали по сторонам со снисходительной печалью.
— Что это? — угрозливо поинтересовался у Филиппушки Корякин, подбородком указав на уставших и виновато чувствующих себя коняшек, когда процессия остановилась в расположении коммуны.— Что это такое, сволочь ты этакая?
— Мулы, — с достоинством ответил Филиппушка. — Самая работящая скотина на всем белом свете.
— Мулы, значит?
— Мулы. Две головы.
— Я вот сейчас из тебя третью сделаю. Ты на что, гад, народные денежки потратил? Ты за что коммуну разорил, паразит? — Иван сграбастал Филиппушку за грудки своей костлявой лапищей и приподнял его над землей. — Мулы, говоришь?
Филиппушка что-то прохрипел в ответ.
— Мулы? Подкулачник ты клепаный!..
Коняшки, смирно дожидавшиеся до этого дальнейшей участи, вдруг разом подняли головы к своему недавнему всаднику, трепыхавшемуся в воздусях, и дуэтом закричали так пронзительно и не по-домашнему, что изумленный Иван уронил Филиппушку и закрыл ладонями уши.
Накричавшись, коняшки замолчали разом, как и заревели.
— Под суд пойдешь, — сказал Иван Филиппушке.
— Да ты что, Ваня? — уговаривал его Филиппушка. — Это ж по нашей нужде мулы — первое дело: они битюгов сильнее! А много ли сожрет такая букашка? Ей охапки сена на неделю...
— Вот цирк! — злился Иван. — Тут жилы из себя рвешь, а ты?
— Увидишь, Ваня, вот увидишь... — семенил за ним Филиппушка.
Толку с этих махоток не получилось. Пахать на них не напашешь, и возить что тяжелое тоже не везут. Так и сдохли в зиму от холодов и бескормицы. Гибель их прошла для коммуны незаметно, так как местами уже начали разорять богатеев, которые, чтобы не отдавать задаром коней артелям и ТСОЗам, просто выгоняли их подальше от дому и, если кто жалел убить, отпускали на волю. Таких бродячих лошадей было немало. Колюхову до сих пор помнится частушка, написанная на табличке, подвешенной на шее одного гнедого мерина: «Брожу, кричу, тсозу ищи. Тсозу не найду — на колбасы пойду». Таких лови и запрягай, никто «врешь» не скажет. Только никто не зарился на них: твердые обложения и без них захлестывали мужиков. К тому же коммуна стала называться колхозом и получила железного коня — трактор «Фордзон». Сам Корякин сделался первым на селе трактористом, чтоб не отдать дорогой машины в дурные руки. Числился секретарем ячейки, а работал трактористом. Хорошо работал. Даже частные земли пахал, зарабатывал деньги для колхоза — четырнадцать рублей за десятину. С его характером на машине ему было лучше, чем с конями. Как-то Колюхову случилось быть при том, как Иван засел с возом жердей в болоте, ни взад, ни вперед. Колюхов видел, как Корякин беззлобно полосовал мерина кнутом, пока тот не выдохся совсем и не упал в оглоблях.
— Конь должен быть конем, — сказал Иван на советы Колюхова, — он должен делать свое конское дело справно. Не может — стало быть, не конь!
Во всем он такой был, от каждого предельного требовал и себя не жалел. Однажды, еще неженатиком, заманила его к себе вдовая гулена Варвара Шустова, имевшая привычку обсуждать потом с бабами достоинства своих кавалеров, так сказывала, еле живой вырвалась и заказывала никому не попадать в его лапищи. А уж на должности был Иван Корякин — что и говорить — начальник. Москва слезам не верит — вот так...
— Дались нам эти годы — куда больше? — продолжала Дарья. — А скажи, Федор, только правду: ты тогда в Ивана стрелял? — спросила она после недолгого молчания. — Ты? Только честно!
— Не я!
— А мы на тебя грешили. Ты же отчаянный был.
— Смирный я тогда уже был. Дети... Да и понимал, к чему клонится. Вот в банду какую, может, и пошел бы. А одному пулять — только грех на душу брать.