На сцене она разговаривала так, будто сейчас, сию минуту ее это озарило. И в жизни вела себя очень по-чеховски. Интеллигентно. Я не касаюсь их личных отношений с Чеховым. Как-то она вскользь сказала об этом: «Антон Павлович познал и мудрость, и безумие, и глупость. Но в мудрости — больше всего горя». Похоже, и у меня так.
Когда я видел ее в «Вишневом саде», она была уже немолода. Но мало что изменилось в сравнении с ульяновским портретом [66]— может, грустнее стали глаза?
Лица зрителей на ее спектаклях менялись — она умела их растопить, снова превратить в человеческие.
Лежа в стогу сена с распущенным зонтиком, как-то легкомысленно говорила о своих грехах — как о само собой разумеющемся. Потом поворачивалась к часовне и молилась. Услышав оркестр, тут же отвлекалась, подпевала и пританцовывала, лежа на спине. Все это было как одно большое движение. Так никто на сцене не жил — только Книппер. Даже у Андровской все-таки была игра.
То, что делала Ольга Леонардовна, можно сравнить с Дебюсси. Вы увидите лунный свет, когда светит яркое солнце. У Дебюсси такие «точечки под лигой», что совершенно невыполнимо на рояле. Но Книппер это делала на сцене! Ходила как по клавиатуре, не нажимая на клавиши.
И еще одно ощущение — что играла специально для тебя, не для всего зала. Мне всегда казалось, что я в зале один. Это тоже из Дебюсси: «entre quatre-z-yeux», то есть «с глазу на глаз».
Она любила мои «интеллектуальные шарады». «Серьезные вариации» Мендельсона почему-то принимала за актерские этюды в Школе-Студии. Эти вариации ее веселили, а я все время не понимал, отчего ей так весело.
Однажды устроила мне настоящий экзамен. Сочла начало «Полонеза-фантазии» за этюд по «освобождению мышц». «Так, как вы, Слава, за роялем никто не сидит. Ну, просто развалились… Станиславский бы вам поставил «неуд». Правда я блестяще справился с «делением роли на куски» и упражнением на «эмоциональную память». Дикцию «провалил». Книппер-Чехова, смеясь, рассказывала престарого немецкого актера, который опускал градусник в вино, в суп и при этом приговаривал: «Mein Organ ist mein Kapital» (мой голос — мой капитал). Значит, дикцию я не исправил оттого, что с капиталом мне не так повезло… как Караяну.
Знаете, на чем споткнулась Ольга Леонардовна? На «Сновидениях» Шумана! На нее они ничего не навевали. Вам что напоминают «Сновидения»? Думайте… Ну, конечно же, сновидения! Как это вы догадались?
Когда я вышел от Рихтера, время сновидений уже ушло. Я быстро спустился в метро.
X. Уничтожить свои записи!
Я узнал, что Рихтер не играет, концерты отменены. «Да, болен, — подтвердила Нина Львовна по телефону. — Но вы приходите… часиков в 9 проснется».
В 9 вечера я поднялся на шестнадцатый этаж и приложил ухо к стене: не было ни музыки, ни других признаков жизни. Нина Львовна встретила по-деловому: «Сейчас я разбужу».
Я не ждал ничего утешительного: скорее всего, не выйдет вообще. В лучшем случае попьет чай и опять отвернется к стене. Так он сам описывал свое состояние: «Лежишь, а перед тобой стена… и так хорошо».
Но дверь распахнулась с такой силой, что чуть не слетела с петель. Шаркнув каблуком, Рихтер облил всех одеколоном: «Дезинфекция! Чтобы никто не заразился депрессией!» Увидел мое растерянное лицо и состроил такое же, растерянное: «А выдумали, что я умер? Нет, я только посинел сквозной синевой!» [67]
Предлагают играть трио Шостаковича. Я, конечно, не успею — его нужно долго учить. Пусть предложат Гаврилову. Ну и что, что он невъездной? Ах, невыездной… В идеале — это Гаврилов, Ростропович… А кто же на скрипке? Давид Федорович играл это трио с Обориным и Кнушевицким [68]. Теперь они где-то в другом месте это играют…
Нет, вместо Ростроповича надо Наташу. Я слышал ее со Вторым виолончельным концертом [69]. Что-то незабываемое… В финале человек бродит по лабиринту — хитросплетение дорожек. Кажется, вот нашел выход — нет, снова тупик! А в кульминации — вдруг Минотавр с головой быка. У меня такая картина от игры Наташи Гутман. Невероятное чувство формы… и темперамент!
Три самых любимых сочинения Шостаковича — это Восьмая симфония, Еврейские песни и трио. Восьмая симфония на самой вершине музыки. Это даже для Шостаковича отдельная планета. Сокрушает, переворачивает душу. Мравинский на такой же высоте, как и Шостакович. Они существуют друг для друга — как Гофмансталь для Рихарда Штрауса [70].
Прелюдии и фуги я играл — шестнадцать из двадцати четырех. Автор просил, чтобы я все выучил. Я уже покорился, но через D-dur'ную так и не переступил. Такой наив…
Очень люблю gis-moll'-ную — в духе Бородина. Вначале он в раздумьях по поводу своих химических опытов. А фуга — так это же его суфражистки! Есть такое движение за избирательные права. Вот оно ширится, суфражисток все больше, но к концу они как-то киснут, редеют…
В а-moll'ной есть передразнивание Баха. Как будто нарочно… Но мне это нравится.
G-dur'ная фуга — наверное, «биомеханика» Мейерхольда. Я ее так себе представляю. Шостакович же был под влиянием… «Болт», «Нос» — одни названия чего стоят!
Вот прелюдии играть не хочу. Хотя две мне по-настоящему нравятся. Особенно h-moll'ная. Если делать параллель с Шопеном, то здесь опять все навыворот. Помните, какая h-moll'ная у Шопена? Поэтичнейшая… Северянин? Очень может быть. Или Берлинская Милочка [71]. Как миниатюрная бонсаи, с изогнутым стволом. А что у Шостаковича? «Кондукторша» Самохвалова [72]!!! Самохвалов из школы Петрова-Водкина. Вещь в своем роде, очень запоминающаяся. Женщина с фламандскими формами, половина лица вымазана медным купоросом. Почти что икона.
Я однажды наткнулся на такую. Это еще перед войной. Денег на билет не было, а она начала требовать. Пришлось соврать, что у меня концерт. Соврал, а она поверила. Наверное потому, что ноты были в руке.
Но что же делать с трио — учить или не учить?
Показывает ноты трио и демонстративно откладывает их в сторону. Вместо них открывает толстую книгу с закладками. Это — «Гоголь в жизни» В. Вересаева.
Вчера все время читал про Гоголя, и думал, что начало трио — ползущая болезнь. Болезнь звука? Когда у Гоголя плохо двигалась к голове кровь, он принимал ванны. Что делать мне? Выход один — стена!
Знаете, сколько я уже не играю? Три недели!
(Читает вслух).
«Когда я изъяснил доктору опасение насчет кофею, доктор сказал, что это вздор; что кофей для меня даже здоров и лучше, нежели одно молоко…» Так что давайте пить кофей, а еще лучше — какао!
Совершенно очевидная мысль: в его болезни и в моей что-то есть схожее. Вот все клокочет, бурлит, а потом в одночасье… Тррах! И как из шарика выпустили воздух.
(Продолжает читать).
Ага, вот самое интересное: «Посещавший Гоголя врач захворал и уже не мог к нему ездить». Это единственный способ поправиться — чтоб заболел доктор! Доктора — народ мистический, гофмановский. Сейчас появится доктор Миракль и положит на клавиатуру магнит [73].
У Гоголя смешно заканчивались все депрессии — он возбуждал в себе аппетит. Для этого просил нажарить ему котлет. А потом начинал тащить из них волосы, весело приговаривая: «Это у повара лихорадка, и у него повыпадали последние волосы!» Сам разражался смехом, а всем вокруг было уже не до смеха.
Во второй части трио — путешествия. Чемоданы, чемоданы…
Вот Софроницкий — он любил дома сидеть, в последние годы стал почти затворником. О Лилиной — жене Станиславского — рассказывали, что домоседка была страшная. Актриса от Бога, но география ее не беспокоила. Я же чуть что — сразу на колеса! Как и Гоголь… Тот просто бесился без передвижений.
У меня скоро в Риме концерт. А я не знаю… Не самолетом же лететь — это так неинтересно. Ничего не видно!