У них живут две кошки: Люси и Берлин.
Что?
А, это был сон. Где он? В спальне. У себя дома. Рядом мирно посапывает Ребекка.
3.10. Он знает, что это значит. Роковое время. Он осторожно вылезает из кровати. Теперь ему не уснуть как минимум до пяти.
Он прикрывает дверь в спальню, идет на кухню, наливает себе водки (нет, он не чувствует разницы между этой, из их холодильника, и той дорогущей, привезенной контрабандой с Горного Урала, которой угощала их Елена Петрова). Вот он, абсолютно голый мужчина, пьет водку из бокала для сока. На своей кухне. Это его дом. Он идет в ванную за голубой таблеткой, потом забредает в гостиную, вернее в ту часть лофта, которую они так называют, потому что, по сути дела, все это одна большая комната, в которой они выгородили ванную и две спальни.
Считается, что это классное место. Они успели купить его до того, как рынок окончательно спятил. Им повезло. Так считается.
У него традиционная ночная эрекция. Неужели, мистер Харрис, даже спустя столько лет, на вас все так же неотразимо действует обстановка вашей собственной квартиры?
Кушетка (Крис Лехреке), кофейный столик (Эймс), лаконично совершенное кресло-качалка девятнадцатого века, люстра конца пятидесятых, чей дизайн вдохновлен первым космическим спутником, что (как они надеются) должно привнести иронию и снять излишнюю пафосность со всего остального. Книги, подсвечники, ковры. Произведения искусства.
В данный момент две картины и фотография. Отличный Бок Винсент (выставка распродана только наполовину; что творится с людьми?), обернутый бумагой и перевязанный бечевкой; и Лахти, изумительно тонкое изображение бедного Калькуттского квартала (его картины раскупили, кто бы мог подумать?). Ховард намечен на следующую осень в задней галерее, где обычно выставляется то, что подешевле. Не последнее дело, между прочим – тем более в наши дни. All the money’s gone, lord, where’d it go?[7] Из какой это песни “Битлз”?
Он подходит к окну, поднимает жалюзи. В три с чем-то ночи на Мёрсер-стрит ни единой души, только мандариновые отсветы на мокрой мостовой. Наверное, прошел небольшой дождь. Вообще, вид из их окна, как и из большинства нью-йоркских окон, не особенно впечатляет: серединный участок Мёрсер-стрит, между Спринг и Брум, невыразительный темно-коричневый фасад кирпичного дома напротив (иногда на четвертом этаже тоже горит свет по ночам; Питер представляет себе своего собрата по несчастью, надеется – и одновременно боится, – что тот подойдет к окну и увидит его); на тротуаре куча черных мешков с мусором; два переливчатых платья (одно зеленое, другое – кроваво-красное) в витрине маленького запредельно дорогого бутика, который, по всей вероятности, скоро разорится – все-таки Мёрсер-стрит пока еще не совсем правильное место для таких цен. Как и большинство нью-йоркских окон, их окно – живой портрет города. Днем – это пешеходы, преодолевающие десятиметровый отрезок своего жизненного пути. Ночью улица превращается в собственную фотографию с высоким разрешением. Если смотреть на нее достаточно продолжительное время, можно испытать то же, что при разглядывании работ Наумана, например, “Карты мастерской”, некое колдовское очарование, охватывающее тебя тем явственнее, чем дольше ты наблюдаешь за кошкой, мотыльком и мышью в этих якобы необитаемых ночных комнатах; и чем внимательнее смотришь, тем определеннее чувствуешь, что комнаты только кажутся пустыми, и дело даже не в воровато-мерцательной жизни животных и насекомых, но и в самих комнатах, с их стопками бумаги и чашками недопитого кофе, как будто они, сознавая или не сознавая это, населены призраками тех, кто еще недавно был здесь, а потом – встал и вышел. Если бы он, Питер, сейчас умер или просто оделся, вышел на улицу и никогда больше не вернулся, эта квартира тоже сохранила бы некую полуматериальную память о нем, нечто среднее между его внешним обликом и духовной сердцевиной.
Разве нет? Пусть ненадолго?
Не случайно ведь в викторианские времена плели венки из волос умерших возлюбленных.
Что бы подумал некий гипотетический незнакомец, заглянувший сюда после исчезновения Питера? Арт-дилер, вероятно, решил бы, что Питер сделал разумное вложение. Художник – большинство художников – не одобрил бы его выбор картин; а человек, никак не связанный с искусством, скорее всего, просто недоуменно пожал бы плечами: почему эта картина не распакована, почему не разрезали веревку и не сняли оберточную бумагу?
Страдающие бессонницей лучше других чувствуют, что значит быть привидением.
Я твой, темнота. Что это? Цитата из старой рок-песни или просто ощущение?
Проблема в том…
Перестань! Как ты смеешь заикаться о каких-то проблемах? Ты, входящий в 0,00001 процента благополучного населения. Кто это сказал Джозефу Маккарти: “А совесть у вас есть, сэр?” Необязательно быть злобным правым радикалом, чтобы оценить уместность вопроса.
И тем не менее…
Это твоя жизнь. Вполне вероятно, единственная. И вот ты стоишь на кухне в три часа ночи, пьешь водку и ждешь, когда же наконец подействует снотворное, чувствуя, как сквозь тебя течет время и твой призрак уже бродит по дому.
Он ощущает чье-то внимательное присутствие на периферии мира. Что-то клубится там. Что-то вроде одушевленной пульсации или золотого нимба, украшенного живыми огнями, мерцающего, как рыба в глубине океана. Нечто среднее между галактикой, сокровищами индийского раджи и сиянием непостижимой божественной тайны. Не будучи верующим, он обожает доренессансные иконы, с их позолоченными святыми и драгоценными окладами, не говоря уже о молочных мадоннах Беллини и прекрасных ангелах Микеланджело. Родись он в другую эпоху, он, возможно, стал бы монахом-художником, всю жизнь старательно иллюстрирующим одну-единственную страницу Священного Писания, например, “Бегство в Египет”, где два маленьких человечка с младенцем на руках навсегда застыли в своем странствии под лазурным небосводом, расписанным лучащимися золотыми звездами. Иногда – в том числе нынешней ночью – он чувствует этот средневековый мир грешников и редких святых, блуждающих под бездонным куполом вечности. Он историк искусства, может быть, ему следовало стать – как это называется? – реставратором, одним из тех, кто проводит свои дни в подвалах, расчищая работы старых мастеров, осторожно снимая слои краски и лака, напоминая самим себе (а затем и всему миру), что прошлое было ослепительно ярким: Парфенон сверкал золотом, картины Сёра полыхали всеми цветами радуги, а их классическая сумеречность – простое следствие недолговечности дешевой краски.
Однако на самом деле Питеру вовсе не хочется с утра до вечера просиживать в подвале. Он хотел бы быть не только хранителем и реставратором прошлого, но и деятелем настоящего. Пусть даже это настоящее ему совсем не по душе, и он не может не скорбеть по некоему утраченному миру, трудно сказать, какому именно, но определенно не похожему ни на эти груды черных мусорных мешков, сваленных на краю тротуара, ни на эти бесстыжие бутики-однодневки. Это нелепо и сентиментально, и он никогда ни с кем об этом не заговаривал, но временами – вот сейчас, например, – он чувствует, он почти уверен, что, несмотря на многочисленные факты, как будто свидетельствующие об обратном, на всех нас скоро обрушится ужасная ослепительная красота, подобная гневу Божьему, и затопив все и вся, ввергнет нас в пучину такой невообразимой свободы, что нам, сиротам, не останется ничего иного, как только попытаться начать все сначала.
Бронзовый век
Спальня тонет в сероватой типично нью-йоркской полумгле; ровное тусклое свечение, то ли поднимающееся с улицы, то ли льющееся с неба. Питер с Ребеккой еще в постели – с кофе и “Таймс”. Они лежат, не касаясь друг друга. Ребекка изучает обзор книжных новинок. Вот она, решительная умная девочка, превратившаяся в хладнокровную проницательную женщину; неутомимого, пусть и благожелательного критика своего мужа. Как же ей, должно быть, надоело утешать Питера по всем поводам! Замечательно, как ее детская неуступчивость претворилась в нынешнюю способность выносить независимые взвешенные суждения. Его “блэкберри” выводит негромкую флейтовую трель. Они с Ребеккой недоуменно переглядываются – кто это звонит в такую рань, да еще в воскресенье?