Вероятно, ближайшая округа уже по самому определению является тем местом, которому ребенок отдает все свое внимание, именно здесь приобщается к подлинным смыслам, и перед ним открывается неприкрытая суть вещей. И все-таки сейчас, пятьдесят лет спустя, я спрашиваю, удавалось ли вам потом войти в жизнь так глубоко, как на этих улицах, где каждый большой и маленький дом, каждый двор, каждый этаж в любом доме — стены, потолки, двери окна в жилище даже наименее близкого тебе приятеля — были настолько бесконечно индивидуальны? Дано ли было нам позже так точно фиксировать все оттенки форм разбросанных вокруг нас предметов или тончайшие градации социального статуса, выявляемые линолеумом и клеенкой, свечами, что зажигают в праздники, и запахами кухни, настольными лампами фирмы Ронсона и жалюзи на окнах? Друг о друге мы знали все: и что у кого лежит в коробке для завтрака, и кто чем полил сосиску, купив ее у Сида; мы наизусть знали физические особенности каждого: кто косолапит и у кого уже растет грудь, кто пахнет бриллиантином и кто, когда разговаривает, брызжет слюной; мы знали, кто среди нас задира, а кто всегда дружелюбен, кто умный, а кто туповат, чья мама говорит с акцентом и чей папа носит усы, у кого мама работает и у кого папа умер; каким-то образом мы даже улавливали, как те или иные семейные обстоятельства приводят к отчетливо видным трудным проблемам.
Ну и кроме того, существовали еще неизбежные сотрясения, порожденные естественными потребностями, темпераментом, фантазиями, тоской и страхом бесчестия. Опираясь только на опыт собственных подростковых наблюдений, каждый из нас, безнадежно половозрелый, одиноко и втайне пытался справиться со всем этим — и все это в эпоху, когда целомудрие все еще было на пьедестале и считалось одной из задач, поставленных перед молодежью, и по значению равной свободе и демократии.
Поразительно, что мелькавшее некогда перед глазами — например, облик своих одноклассников — мы все еще помним во всех подробностях. Поразителен и наплыв чувств, которые мы испытываем сегодня, видя друг друга. Но поразительнее всего то, что нам уже рукой подать до того возраста, в котором были наши дедушки и бабушки, когда мы, новички-старшеклассники, впервые собрались вместе 1 февраля 1946 года. Еще поразительно то, что мы, не знавшие, как же все сложится дальше, теперь в точности знаем, как же оно сложилось. Разве это не поразительно, что результаты, достигнутые выпуском 1950 года, уже окончательно определены, непознаваемое познано, а будущее осуществлено? Наши жизни прожиты. В этой стране, в это время мы прожили их так, как смогли. Поразительно!
Таков спич, не произнесенный мною на встрече выпускников сорокапятилетней давности, спич, обращенный к самому себе под видом обращения к другим. Я начал сочинять его послевстречи, лежа ночью в кровати и пытаясь понять, что же меня потрясло. Форма — слишком детализированная и неспешная для бального зала загородного клуба и того времяпрепровождения, на которое были настроены присутствующие, — оказалась вполне приемлемой для раздумий между тремя часами ночи и шестью часами утра, когда я, все еще эмоционально возбужденный, пытался уяснить себе суть тех связей, что побудили нас устремиться на эту встречу-воссоединение, того общего, через что мы прошли в наши школьные годы. Несмотря на различия в частной жизни, большие или меньшие возможности, несмотря на бесчисленное множество разных проблем, создаваемых потрясающими по разнообразию оттенков семейными ссорами — ссорами, к счастью, имевшими куда менее роковые последствия, чем предрекалось в их ходе, — нас все-таки объединяло что-то очень существенное. Причем объединяло не только то, как мы сформировались, но и то, как мы предполагали формироваться дальше. У нас были новые возможности и новые цели, новые обязательства, новые устремления, новая душевная организация — новая легкостьи меньшая нервозность при мысли об обособленности, которую по-прежнему хотели сохранять гои. Так на какой же почве проистекала эта трансформация — из чего складывалась историческая пьеса, бессознательно разыгрываемая ее героями и в классах, и на кухнях и внешне ничем не напоминающая великий театр жизни? Что с чем столкнулось, чтобы высечь в нас эту искру?
Прошло уже часов восемь с момента, когда я вернулся домой из Нью-Джерси, где солнечным октябрьским днем в элегантном клубе еврейского пригорода, вдалеке от замусоренных улиц города нашего детства, отданного теперь во власть криминалу и отравленного наркотиками, с одиннадцати утра и вплоть до вечера радостно пенился и кипел праздник воссоединения, а я все еще ворочался без сна, задавая себе эти вопросы и давая на них ответы — зыбкие, порожденные бессонницей тени вопросов и ответов.
Праздник происходил в бальном павильоне, занимавшем угол площадки для гольфа загородного клуба, и был устроен для большой группы пожилых людей, которые в бытность свою уиквэйкскими детьми и подростками тридцатых-сороковых считали, что «гренлик» (как в те дни называли металлические клюшки для гольфа) — это, наверное, гренок с маслом. Последнее, что я помню, — лежа теперь без сна, — это служителя парковки, подгоняющего мою машину под навес крыльца, главную устроительницу праздника Сельму Бреслофф, ее любезный вопрос, хорошо ли я провел время, и мой ответ: «Словно скинул костюм от Иво Дзима и снова влез в домашнюю одежку».
Около трех часов ночи я вылез из постели и с горящей от неупорядоченных мыслей головой сел к письменному столу. Работа продолжалась до шести утра, и в результате передо мной лег вышеприведенный спич. И только когда я пристроил к нему эмоциональное завершение, с кульминацией на слове «поразительно», я наконец смог настолько избавиться от этой «поразительности», чтобы лечь и часа два поспать или хотя бы войти в похожее на сон состояние: от чего-то я, разумеется, освободился, но лента моей биографии все еще крутилась в голове, и я весь до костей был пронизан памятью.
Увы, даже и после такого невинного мероприятия, как встреча бывших однокашников, не так-то легко вернуться к обыденному существованию, защищенному рутиной и монотонным ходом времени. Будь я тридцатилетним или сорокалетним, воспоминания, вероятно, приятно испарились бы из головы за те три часа, что я добирался до дому. Но мне было шестьдесят два, и всего год назад я перенес онкологическую операцию. Поэтому не я на время погрузился в прошлое, а прошлое властно вошло в мою нынешнюю жизнь, и, выпав из времени, я приобщался к его тайной сути.
В те часы, что мы провели все вместе и только и делали, что обнимались, целовались, смеялись, шутили, брали друг друга за пуговицы и вспоминали какие-то сложности и огорчения, которые, если подумать, и яйца выеденного не стоили, восклицали: «Смотрите, кто это!», и «Сколько лет, сколько зим!», и «Ты меня помнишь? Я тебя помню»; спрашивали: «А не с тобой ли однажды?..» или «Ты что, тот самый мальчишка, который?..»; заклинали: «Только не уходи!..» — и эти три остро горчащих слова слышались отовсюду, так как людей отрывали и вовлекали в несколько разговоров сразу… и, конечно же, танцевали, танцевали щека к щеке наши давно уже вышедшие из моды танцы под музыку «человека-оркестра» — бородатого парня в смокинге и с банданой на голове (родившегося как минимум лет через двадцать после того, как под музыку бодрого марша из «Иоланты» мы в последний раз вышли из школьных аудиторий), а теперь исполнявшего, аккомпанируя себе на синтезаторе, вариации на тему Нэта Кинга Коула, Фрэнки Лэйна и Синатры, — в течение этих нескольких часов цепочка времени, как и невесть куда несущаяся лавина, именуемая временем, была так же понятна, как размер и трансформация шарика сгущенных сливок, который мы каждый день растворяем в утреннем кофе. «Человек-оркестр» с банданой на голове наигрывал «Поезд упрямцев», а у меня в голове звенело: «Ангел времени пролетает сейчас над нами, и в каждом его вдохе и в каждом выдохе пульсирует прожитая нами жизнь. Ангел времени здесь, в бальном зале загородного клуба Сидер-Хилла, такая же явь, как и этот парень, наяривающий „Караван мулов“ в стиле Фрэнки Лэйна». Глядя на всех, я то и дело ловил себя на мысли, что сейчас еще 1950 год, а «1995» — своего рода футурологическая фантазия, которую мы представили на своей школьной вечеринке, придя туда в смешных масках из папье-маше, показывающих, какими мы будем к концу двадцатого века. И все эти послеполуденные часы просто мистификация, созданная специально для нас.