Когда он говорил об отце, слова словно летели и парили, голос наполнялся восторженной любовью и без стеснения подтверждал, что всю его жизнь пронизывало желание оправдать ожидания отца.
— А страдания?
— Могло быть гораздо хуже, — ответил Швед. — А так только шесть месяцев, да и то половину времени он не осознавал, что происходит. Просто однажды ночью он ускользнул… и мы его потеряли.
Под словом «страдания» я разумел те страдания, о которых он говорил в письме, вызванные, как было сказано, «ударами, выпавшими на долю тех, кого он любил». Но даже если бы я захватил с собой письмо и предъявил ему, он отмахнулся бы от ответа с такой же легкостью, с какой как-то в субботу пятьдесят лет назад на городском стадионе стряхнул с себя полузащитников команды «Саус-Сайд», самого слабого нашего соперника, и установил рекорд штата, забив четыре раза, поймав четыре паса подряд. Конечно же, подумал я, конечно, моя жажда обнаружить фундамент его характера, неизбывное подозрение, что за тем, что я вижу, скрывается нечто еще, разбудило в нем опасение, что я могу пойти и дальше и в какой-то момент объяснить ему, что он вовсе не тот, каким хочет быть в наших глазах… Но зачем, собственно, тратить на него столько мыслей, подумал я. Откуда такая жадность в стремлении понять этого парня? Неужто голод вызван тем, что однажды, давным-давно, он сказал именно мне: «Да, Прыгунок, в баскетболе такого не было»? Зачем эта мертвая хватка? Что со мной происходит? Здесь ничего не отыщешь. Он именно такой, как выглядит. На него можно только смотреть. И всегда было так. Эта целостность не наигранна. Ты пытаешься раскопать глубины, которых не существует. Сидящий перед тобой человек — воплощение пустоты.
Но я ошибался. За всю свою жизнь я не ошибался сильнее.
2
Давайте вспомним о времени энтузиазма. Американцы руководили тогда не только своей страной, но и двумястами миллионами людей в Италии, Австрии, Германии и Японии. Процессы над военными преступниками очищали землю от этих дьяволов — раз и навсегда. Атомная энергия была целиком в наших руках. Ограничения на потребление подходили к концу, контроль над ценами ослабевал. Взметнулась грандиозная волна борьбы за свои права. Рабочие автомобильной, угольной и сталелитейной промышленности, транспортники и моряки — представители миллионов трудящихся требовали дополнительной доли и ради ее получения готовы были подниматься на забастовки. А мальчики, вернувшиеся с войны живыми — наши соседи, родственники, старшие братья, — играли по воскресеньям в софтбол на поле позади Ченселлор-авеню и в баскетбол на заасфальтированной площадке у школы; карманы у них были набиты купюрами выходного довольствия, а радиоголоса призывали брать от жизни то, о чем они и мечтать не могли в довоенные времена. Обучение в старших классах началось для нас через шесть месяцев после полной и безоговорочной капитуляции Японии в момент наивысшего коллективного опьянения, которое когда-либо переживала Америка. Всеобщий взрыв энтузиазма заражал. Все вокруг нас кипело жизнью. Время жертв и самоограничений отошло в прошлое. Депрессии словно и не бывало. Все разом пришло в движение. Закрывавшая котел крышка сброшена. Американцы должны начать все сначала, дружно, все вместе.
А если все это, то есть победоносное завершение огромного этапа, перевод стрелок на часах истории, освобождение целей и планов народа из-под власти прошлого, было все еще недостаточно для истинного вдохновения, то на помощь спешил наш собственный микромир, решимость всей общины сделать так, чтобы нас, детей, навсегда миновали бедность, невежество, болезни, социальная несправедливость, страхи, а главное — жалкое прозябание. Вы не должны потерпеть крах! Добейтесь реализации и успеха!
Несмотря на подспудно бегущий ручеек тревоги — ежедневное напоминание о постоянной угрозе неблагополучия, которого можно избегнуть лишь столь же постоянным прилежанием; несмотря на всеобщее недоверие к нееврейскому миру; несмотря на страх поражения, въевшийся в души многих семей со времен Великой депрессии, наша община не прозябала в мрачности. Все вокруг озарялось прилежным трудом. Вера в будущее была безгранична, и мы неутомимо направляли парус в сторону успеха: лучшая жизнь должна была стать нашей. Наша задача — ставитьперед собой задачи, наша цель — иметьцели. Этот призыв нередко отдавал истерией — воинственной истерией тех, кто по опыту знал, с какой легкостью даже и малое враждебное зерно безнадежно ломает человеческую жизнь. И все-таки именно этот призыв — пусть эмоционально перегруженный внутренней неуверенностью наших родителей, отдающих себе отчет в совокупности противостоящих сил, — придал нашему мирку черты единства. Весь взрослый мир непрерывно твердил нам: не разгильдяйничай, доводи дело до конца, не упускай никаких возможностей, используй все преимущества, ни на минуту не забывай о значимом.
Разрыв между поколениями был ощутимым, и предметов для споров хватало: существовал взгляд на мир, от которого старшие не готовы были отказываться; правила, казавшиеся им незыблемыми, для нас после каких-то двух десятилетий в Америке представлялись уже просто бессмысленными; вечная неуверенность во всем была свойственна им, но не нам. Один из вопросов, витавших в воздухе, состоял в том, насколько нам позволительно от них освободиться. Противоречивый и раздражающий, он был предметом бесконечных размышлений. Некоторые набирались смелости и восставали против наиболее догматических точек зрения, но вообще-то конфликт между поколениями никогда не доходил до той остроты, которую он приобрел двадцать лет спустя. Наш мирок никогда не был полем сражения, усеянным трупами жертв недопонимания. Послушания добивались с помощью многословных и темпераментных убеждений, потенциальные подростковые бунты пресекались в зародыше с помощью тысячи требований, условий, запретов — то есть ограничений, которые в конечном счете оказывались неодолимыми. Помогало и наше собственное реалистическое понимание своих интересов, и повсеместно распространенная в эту эпоху крепость моральных устоев, чьи табу были впитаны нами с молоком матери. Не последнюю роль сыграла и идеология родительского самопожертвования, тормозившая наши поползновения к открытому бунту и заставлявшая скрывать почти все нарушающие приличия порывы.
Для разрушения их горячей и неослабной веры в наше совершенство и дезертирства в запретные области потребовалось бы куда больше храбрости — или глупости, — чем могло наскрести подавляющее большинство из нас. У нас не было аргументов, позволявших оспорить их доводы о необходимости соблюдать законопослушность и в то же время стремиться к первенству, и мы добровольно передавали почти всю полноту власти в руки взрослых, с нашей помощью пробирающихся вперед и выше. Такое соглашение иногда оставляло на подростке свои метки, но нервных аномалий почти не было, во всяком случае, тогда они не обнаруживались. Бремя возложенных ожиданий, слава богу, не убивало. Конечно же, были семьи, в которых родители чересчур нажимали на тормоза, и, отпусти они их немножко, все только выиграли бы, но в большинстве случаев трения были необходимы и достаточны для обеспечения нас возможностью шагать дальше.
Ошибаюсь ли я, полагая, что мы были довольны своей жизнью? Самые распространенные из заблуждений — те, что вызваны ностальгией пожилого возраста. Но так ли я ошибаюсь, считая что дети из обеспеченных флорентийских семей времен Ренессанса вряд ли были счастливее нас, росших в пределах пространства, в каждую точку которого неминуемо долетали запахи солений и маринадов из лавки Табачника? Ошибаюсь ли я, полагая, что даже тогда, в ясном свете текущего дня, жизнь была так насыщенна, что создавала невероятную яркость переживаний? Разве когда-либо потом нам доводилось окунаться в мир, наполненный таким разнообразием подробностей? Подробности, маленькие фрагменты, безбрежное море фрагментов, их значимость, вес. Бесконечное множество фрагментов окутывает тебя в юности так же плотно, как окутают после смерти шесть футов земли, насыпанной на твой гроб.