— А-а! — протянул отец Вавила.
— Молонья зажгла, — подсказал отец Прохор.
— И как горит прелестно! — сказал опять художественный отец Вавила.
— Богом ей так назначено, — отвечал богобоязливый отец Прохор.
— Ляжемте, однако, спать, отцы: гроза утихла.
Действительно, гроза совершенно стихла, и только издали неслись далекие раскаты грома, да по небу тяжело ползла черная бесконечная туча, казавшаяся еще чернее от горящей сосны.
— Глядите! глядите! — неожиданно воскликнул все еще смотревший в окно отец Вавила. — Ведь это наш блажной!
— Где? — спросили в один голос я и отец Прохор и оба глянули в окно.
— Да вон, у сосны.
Действительно, шагах в десяти от горящей сосны ясно обрисовывался силуэт, в котором можно было с первого взгляда узнать фигуру Овцебыка. Он стоял, заложа руки за спину, и, подняв голову, смотрел на горевшие сучья.
— Прокричать ему? — спросил отец Прохор.
— Не услышит, — отвечал отец Вавила. — Видите, шум какой: невозможно услышать.
— И рассердится, — добавил я, хорошо зная натуру моего приятеля.
Постояли еще у окна. Овцебык не трогался. Назвали его несколько раз «блажным» и легли на свои места. Чудачества Василья Петровича давно перестали и меня удивлять; но в этот раз мне было нестерпимо жаль моего страдающего приятеля… Стоя рыцарем печального образа перед горящею сосною, он мне казался шутом.
Глава седьмая
Когда я проснулся, было уже довольно поздно. «Некнижных» отцов не было в хатке. У стола сидел Василий Петрович. Он держал в руках большой ломоть ржаного хлеба и прихлебывал молоком прямо из стоящего перед ним кувшина. Заметив мое пробуждение, он взглянул на меня и молча продолжал свой завтрак. Я с ним не заговаривал. Так прошло минут двадцать.
— Чего растягиваться-то? — сказал, наконец, Василий Петрович, поставив выпитый им кувшин молока.
— А что ж бы нам начать делать?
— Пойдем бродить.
Василий Петрович был в самом веселом расположении духа. Я очень дорожил этим расположением и не стал его расспрашивать о ночной прогулке. Но он сам заговорил о ней, как только мы вышли из хаты.
— Ночь была грозная какая! — начал Василий Петрович. — Просто не запомню такой ночи.
— А дождя ведь не было.
— Начинал раз пять, да не разошелся. Люблю я смерть такие ночи.
— А я не люблю их.
— Отчего?
— Да что ж хорошего-то? вертит, ломит все.
— Гм! вот то-то и хорошо, что все ломит.
— Еще придавит ни за́ что ни про́ что.
— Эко штука!
— Вот сосну разбило.
— Славно горела.
— Мы видели.
— И я видел. Хорошо жить в лесах.
— Комаров только много.
— Эх вы, канареечный завод! Комары заедят.
— Они и медведей, Василий Петрович, донимают.
— Да, а все ж медведь из лесу не пойдет. Полюбил я эту жизнь, — продолжал Василий Петрович.
— Лесную-то?
— Да. В северных-то лесах что это за прелесть! Густо, тихо, лист аж синий — отлично!
— Да ненадолго.
— Там и зимой тоже хорошо.
— Ну, не думаю.
— Нет, хорошо.
— Что ж вам там нравилось?
— Тихость, и сила есть в той тихости.
— А каков народ?
— Что значит: каков народ?
— Как живет и чего ожидает?
Василий Петрович задумался.
— Вы ведь два года с ними прожили?
— Да, два года и еще с хвостиком.
— И узнали их?
— Да чего узнавать-то?
— Что в тамошних людях таится?
— Дурь в них таится.
— А вы же прежде так не думали?
— Не думал. Что думы-то наши стоят? Думы те со слов строились. Слышишь « раскол», «раскол», сила, протест, и все думаешь открыть в них невесть что. Все думаешь, что там слово такое, как нужно, знают и только не верят тебе, оттого и не доберешься до живца.
— Ну, а на самом деле?
— А на самом деле — буквоеды, вот что.
— Да вы с ними сошлись ли хорошо?
— Да как еще сходиться-то! Я ведь не с тем шел, чтобы баловаться.
— Как же вы сходились-то? Ведь это интересно. Расскажите, пожалуйста.
— Очень просто: пришел, нанялся в работники, работал как вол… Вот ляжем-ка тут над озером.
Мы легли, и Василий Петрович продолжал свой рассказ, по обыкновению, короткими отрывистыми выражениями.
— Да, я работал. Зимою я назвался переписывать книги. Уставом и полууставом писать наловчился скоро. Только всё книги черт их знает какие давали. Не такие, каких я надеялся. Жизнь пошла скучная. Работа да моленное пение, и только. А больше ничего. Потом стали всё звать меня: «Иди, говорят, совсем к нам!» Я говорю: «Все одно, я и так ваш». — «Облюбуй девку и иди к кому-нибудь во двор». Знаете, как мне не по нутру! Однако, думаю, не из-за этого же бросить дело. Пошел во двор.
— Вы?
— А то кто ж?
— Вы женились?
— Взял девку, так, стало быть, женился.
Я просто остолбенел от удивления и невольно спросил:
— Ну, что ж дальше вышло?
— А дальше дрянь вышла, — сказал Овцебык, и на лице его отразились и зло и досада.
— Женою, что ли, вы несчастливы?
— Да разве жена может сделать мое счастие или несчастие? Я сам себя обманул. Я думал найти там город, а нашел лукошко.
— Раскольники не допустили вас до своих тайн?
— До чего допускать-то! — с негодованием вскрикнул Овцебык. — Только ведь за секретом все и дело. Понимаете, этого слова-то «Сезам, отворись», что в сказке говорится, его-то и нет! Я знаю все их тайны, и все они презрения единого стоят. Сойдутся, думаешь, думу великую зарешат, ан черт знает что — «благая честь да благая вера». В вере благой они останутся, а в чести благой тот, кто в чести сидит. Забобоны * да буквоедство, лестовки из ремня да плеть бы ременную подлиннее. Не их ты креста, так и дела до тебя нет. А их, так нет чтоб тебе подняться дали, а в богадельню ступай, коли стар или слаб, и живи при милости на кухне. А молод — в батраки иди. Хозяин будет смотреть, чтоб ты не баловался. На белом свете тюрьму увидишь. Всё еще соболезнуют, индюки проклятые: «Страху мало. Страх, говорят, исчезает». А мы на них надежды, мы на них упования возверзаем!.. Байбаки дурацкие, только морочат своим секретничаньем.
Василий Петрович с негодованием плюнул.
— Так, стало быть, наш здешний простой мужик лучше?
Василий Петрович задумался, потом еще плюнул и спокойным голосом отвечал:
— Не в пример лучше.
— Чем же особенно?
— Тем, что не знает, чего желает. Этот рассуждает так, рассуждает и иначе, а у того одно рассуждение. Все около своего пальца мотает. Простую вот такую-то землю возьми, либо старую плотину раскапывай. Что по ней, что ее руками насыпали! Хворост в ней есть, хворост и будет, а хворост повытаскаешь, опять одна земля, только еще дуром взбуровленная. Так вот и рассуждай, что лучше-то?
— Как же вы ушли?
— Так и ушел. Увидал, что делать нечего, и ушел.
— А жена?
— Что же вам про нее интересно?
— Как же вы ее одну там оставили?
— А куда же мне с нею деваться?
— Увести ее с собою и жить с нею.
— Очень нужно.
— Василий Петрович, ведь это жестоко! А если она вас полюбила?
— Вздор говорите! Что еще за любовь: нынче уставщик почитал — мне жена; завтра «поблагословится» — с другим в чулан спать пойдет. Да и что мне до бабы, что мне до любви! что мне до всех баб на свете!
— Но человек же она, — говорю. — Пожалеть-то ее все-таки следовало бы.
— Вот в этом смысле бабу-то пожалеть!.. Очень важное дело, с кем ей в чулан лезть. Как раз время к сему, чтоб об этом печалиться! Сезам, Сезам, кто знает, чем Сезам отпереть, — вот кто нужен! — заключил Овцебык и заколотил себя в грудь. — Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах.
Дальнейшая беседа наша с Василием Петровичем не ладилась. Пообедав у стариков, я завез его в монастырь, простился с отцом казначеем и уехал домой.