Когда думаешь о том, как Зарудный, Пржевальский, Ливингстон или Льюис и Кларк записывали свои наблюдения после долгого дня около экспедиционного костра; когда понимаешь, что, не имея фотоаппаратов, они находили время делать зарисовки растений и животных, горных хребтов и речных каньонов, которые описывали впервые, отчетливо осознаешь, что немыслимые доселе преимущества нашего современного, пронизанного электроникой мира, ― это всего лишь удобный инструмент, который может помочь тому, кто стремится стать мастером, но который сам по себе не заменяет мастерство…
Взять, например, Зарудного. Еще пацаном, живя у тетки в оренбургском поместье вдалеке от родителей, никогда не уделявших ему никакого внимания, он проникся обаянием природы и почувствовал волю, проводя свои дни в степи и в перелесках по берегам рек. Отправленный в кадетский корпус, он сбежал оттуда, был водворен обратно, снова сбежал. И потом уже всю жизнь терпеть не мог канцелярских обязанностей и страдал на службе от казенных порядков, задыхался от служебных инструкций «казенного заведения», рвался на волю ― в свои путешествия. Но в странствиях этих, лишь только доходило до записи наблюдений и научных сборов, не было человека более дотошного, педантичного, более беспощадного к самому себе и более аккуратного, чем Зарудный. Он вел свои дневники с фанатичной обязательностью и аккуратностью. Если по–еле тяжелейшего дня в пустыне, после препарирования ночью, при свете фонаря, добытых за день птиц, еще не был написан дневник, усталости для него не существовало. Он писал и писал часами, занося своим скачущим, как мелкие волны, почерком на бумагу все увиденное. Когда я сегодня читаю его книги, часть которых представляет собой хронологические дневниковые записи путешествий по Иранскому нагорью и прочим, далеко не самым гостеприимным местам, я не могу понять, как он фиксировал в поле весь этот материал (ведь невозможно же на ходу, без диктофона, в записной книжке описывать каждый поворот реки, каждую куртину деревьев и каждое ущелье!).
И еще одно. Это уже чистые эмоции. Каждый раз, распечатывая сейчас на принтере на свежих белоснежных листах нынешние свои полевые дневниковые записи и сознавая незаменимое удобство этого, я с теплой грустью в душе перелистываю страницы своих былых полевых дневников. Со случайно раздавленными между ними комарами. С вложенным когда‑то и оставшимся там на десятилетия листиком или цветком растения, которое я тогда определял. Или с подсунутым под обертку найденным на тропе птичьим пером. С пометками и дополнениями, многократно вносившимися уже годами позже. С записями, сделанными во время совместных экспедиций моими былыми соратниками ― студентами и коллегами. Вот старательный округлый девчачий почерк сменяется почти детскими скачущими мальчишескими каракулями, потом размеренным полупечатным шрифтом уже другой, уверенной руки, потом почти нечитаемыми иероглифами, требующими специальной расшифровки, а потом ― страницей, на которой вообще все написано вверх ногами… Калейдоскоп характеров, череда знакомых лиц, переплетение разных судеб, непроизвольное сравнение нас всех тогдашних с нами нынешними… Рукописные записи, такие разные и так много говорящие о каждом из тех, кто их оставил.
Не случайно, наверное, в сегодняшней, все более компьютерной жизни я все больше ценю полученное письмо, если оно написано от руки… Так что тебе за твое послание, написанное за два раза разными ручками, ― особое спасибо (хорошо, что ты рыбу в него не заворачивал…).
Так что для меня страницы старых полевых дневников ― это не отражение и описание жизни, это сама жизнь. Сегодня я жертвую этим ради целесообразности затрачиваемых усилий» понимая, что не имею права рисковать собранными наблюдениями, случайно утеряв потом их единственный экземпляр. Но мне очень не хватает тех клетчатых затертых страниц из обычных общих тетрадей, которые являлись свидетелями и участниками всего со мной происходившего…
А иногда и того больше. Хочется бросить на фиг все эти нынешние технические излишества и уйти наблюдать просто с биноклем, записной книжкой и авторучкой в кармане… Честно говоря, я иногда (очень редко) так и делаю. А потом, когда все же перепечатываю эти записи на компьютер, думаю сам про себя: «Во дурак‑то, делать, что ли, нечего?..»
20
Он полюбил ее всей душой и только вознамерился было ей об этом сказать, как вдруг очутился в пустыне Хувайда…
(Хорасанская сказка)
В ту весну, продолжая поиски, я много мотался по всему региону и посмотрел массу интересного. Это был редкий по самобытности сезон, принесший много нового материала по разным видам, по новым местам и по новым проблемам. А вот по фасциатусу ничего принципиально нового в этот год у меня не прибавилось.
ЗМЕИ
…Наконец сжалился над ним Аллах, и он достиг черной земли, обиталища черных змей. Как только на землю спустились сумерки, Хатема со всех сторон окружили черные змеи, готовые броситься на него…
(Хорасанская сказка)
«10 мая. Родители, привет!
Для человека, приезжающего из северных столиц, экзотика Туркмении неизменно подчеркивается обитанием здесь ядовитых змей. Включая самых серьезных для этой части континента: гюрзы, эфы и кобры. Только не беспокойтесь там, пожалуйста, что жизнь моя здесь висит из‑за этого на волоске. Чтобы змея тебя укусила, надо очень и очень этого захотеть. Бывает, конечно, что гюрза или эфа, по своей гадючьей натуре, цапнет, даже предварительно не зашипев, но такое ― исключительная редкость, когда совсем уж лопухнешься: наступишь или сядешь на змею. Обычно же они уползают задолго до того, как ты сам их замечаешь. А кобра, так и вообще до того деликатная змея, что заставить ее кусаться может лишь совсем уж хамское обращение.
Кобра ― это моя любовь. Во–первых, она потрясающе красива. Если гюрза и эфа выглядят серыми и матовыми, как бы запыленными, то кобра сверкает гладкой коричневой чешуей, как полированный шоколад. Во–вторых, у нее очень привлекательная круглая морда. Когда на меня своими щелевидными зрачками смотрит гюрза, я безо всякого энтузиазма сознаю, что дела мои плохи. Когда же я вижу закругленную мордочку кобры с выразительными, целиком черными глазами, мне приходится сдерживать себя, чтобы не протянуть руку и ее не погладить.
Кобра ― самая скрытная (самая выдержанная и интеллигентная) из здешних ядовитых змей. Проглотив добычу (мелкого грызуна, или жабу весной, или пойманную на кустах во время осеннего пролета птичку), кобра не укладывается на солнце свернутым шлангом, как гюрза, а скрывается где‑нибудь в укромном уголке, выставляя на солнце лишь тот участок тела, где находится проглоченная жертва. По мере того как обед продвигается по телу, змея меняет положение, подставляя солнцу другую свою часть.
Если вы увидели торчащую из‑под камня петлю кобриного тела в блестящей чешуе и, подцепив змею змееловным крючком, вытащили ее на открытое место, она мгновенно пытается спастись бегством, стремительно уползая к ближайшему укрытию. Если вы упорствуете и не даете ей уйти, она встает в капюшон, качаясь и отчаянно шипя, ― картина, которую представляет себе каждый по выступлениям факиров, фильмам и картинкам; выглядит устрашающе. Это знак того, что сама змея очень испугана и готовится защищаться.
У Зарудного (про другой вид кобры): «Случилось мне выстрелить по чекану… подстреленная птица улетает и скрывается в узкой горизонтальной щели под нависающим слоем конгломерата… я лезу плашмя в щель и… холодею от ужаса: не далее фута от своего лица вижу голову крупной очковой змеи, которая бросает схваченную ею птицу и, уставив на меня свои неподвижные стальные глаза, громко шипит и раздувает шею, как это она обыкновенно проделывает, когда находится в раздраженном состоянии; тихо и осторожно я пячусь назад, а вслед за мною, держа свою поднятую голову в том же футе расстояния от моего лица, подвигается змея; достигнув отверстия щели, я вскакиваю на ноги, вздыхаю наконец свободно, хватаю ружье, оставленное около, и убиваю своего врага».