После этого я присмотрелся к плакату внимательнее: в самом деле, в нем было нечто новое, тут было что-то от сказки, от баллады с привидениями, он обращался к человеческой фантазии. В Версале есть фонтан, автор которого вдохновлялся «Метаморфозами» Овидия: ползущие по кромке фонтана фигуры наполовину охвачены действием магии, их человеческое обличье постепенно исчезает, проступают черты животных. Образ «углекрада» построен точно так же; ноги – почти что лягушачьи, оттопырившийся сзади пиджак можно принять за обрубок хвоста, а сам крадущийся вор, сжавшийся и сгорбившийся, приближается в своей позе к четвероногому. Сказочность зрительного образа усиливалась удачным подбором слова: в нем присутствует народная грубоватость и повседневная небрежность («-крад», а не «вор»), но смелая субстантивация (существительное Kohlenklau образовано от глагола klauen, как слово Fürsprech (ходатай) от fürsprechen (ходатайствовать)) и аллитерация, перекличка согласных «k», поэтизируют слово, снимая оттенок повседневности. В результате эти образ и слово, слитые в такое единство, врезаются в память с той же силой, что и значок SS.
Потом не раз пытались действовать по тому же рецепту, но сходного эффекта не достигали. Вот, например, решили бороться с расточительством (характерно, что я уже не помню, в какой области), придумали слово Groschengrab[96]; аллитерация в нем неплохая, но в самом слове нет такой сочности, как в «углекраде», да и рисунок не так притягивал внимание. Потом был еще образ призрака-мороза (нос-сосулька с каплей на кончике), влезающего в окно и грозящего гибелью от холода; здесь не хватало впечатляющего слова. Пожалуй, почти одновременно с «углекрадом» появился шпион-подслушиватель, изображаемый в виде подкрадывающейся жуткой тени; эта фигура в течение многих месяцев со всех газетных киосков, витрин, со спичечных коробков предупреждала о том, что нужно держать язык за зубами. Но соответствующий лозунг «Враг подслушивает»[97], непривычный для немцев из-за отсутствия артикля (на американский манер), к моменту появления фигуры вражеского лазутчика был уже затрепан; эти слова уже неоднократно можно было увидеть под рисунками-рассказами (как их еще назвать?), на которых коварный вражеский агент, сидя в кафе и прикрываясь газетой, напряженно прислушивается к неосторожной болтовне за соседним столиком.
«Углекрад» породил много подражаний и вариантов: потом появился «времякрад», один из тральщиков назвали «Минокрадом», а в еженедельнике «Рейх» напечатали карикатуру, осуждавшую советскую политику, с подписью «Польшекрад»… Хорошо знакомый «углекрад» встречался в виде отражения в ручном зеркальце; подпись под рисунком: «Ну-ка, в зеркало взгляни. Это ты или не ты?» А еще можно было часто услышать возглас: «Углекрад идет!» – когда кто-нибудь забывал закрыть дверь в натопленную комнату.
Но куда сильнее, чем все это (включая и кличку работника Отто), об особом влиянии именно плаката с «углекрадом» среди множества других говорит одна сценка, свидетелем которой я стал на улице в 1944 г., т.е. в то время, когда образ «углекрада» уже никак нельзя было отнести к самым последним и популярным. Молодая женщина тщетно пыталась образумить своего упрямого мальчишку. Сорванец с плачем вырывался и никак не хотел идти дальше. Тут к мальчику подошел пожилой солидный господин, который вместе со мной наблюдал за происходящим, положил руку ему на плечо и серьезно сказал: «Если ты не будешь слушаться маму и не пойдешь с ней домой, то я отведу тебя к „углекраду“!» Несколько секунд ребенок со страхом смотрел на господина, потом испустил вопль ужаса, подбежал к матери, вцепился в ее юбку и закричал: «Мама, домой! Мама, домой!» У Анатоля Франса есть одна очень поучительная история, если не ошибаюсь, она называется «Садовник Пютуа». Детям в одной семье грозят садовником Пютуа, пугают им, как «черным человеком», в этом обличье он и запечатлевается в детском воображении, он становится элементом воспитания в следующем поколении, вырастает до масштабов семейного идола, чуть ли не божества.
Если бы Третья империя просуществовала подольше, то «углекрад» – рожденный из образа и слова – мог бы со временем стать, как и Пютуа, мифологическим персонажем.
XV
Knif[98]
Впервые я услышал выражение «Книф» за два года до начала войны. Ко мне зашел Бертольд М. перед отъездом в Америку («Зачем мне дожидаться, пока меня здесь потихоньку не задушат? Увидимся через пару лет!»), чтобы уладить оставшиеся дела. На мой вопрос, верит ли он в долговечность режима, он ответил: «Книф!» А когда несколько наигранная насмешливая невозмутимость сменилась горечью и разочарованием, которые – по неписанному берлинскому «самурайскому» кодексу – нельзя было показывать, он добавил с ударением: «Какфиф!» Я вопросительно посмотрел на него, и тогда он снисходительно заметил: ты, мол, стал таким провинциалом, что совсем выпал из берлинской жизни: «У нас же все говорят так по десять раз на день. „Книф“ значит „Это невозможно!“, а „Какфиф!“ – „Абсолютно невозможно!“»
Характерной чертой берлинцев всегда была способность увидеть сомнительную сторону в каком-либо деле, а также их критическое остроумие (поэтому я до сих пор не могу понять, каким образом нацизм смог утвердиться в Берлине). Неудивительно, что они уже в середине 30-х годов заметили весь комизм такой мании к сокращениям. Если острота на эту тему подается в слегка неприличной форме, то эта приправа удваивает комический эффект. Так реакцией на бессонные ночи, проводимые берлинцами в бомбоубежищах, стало особое пожелание доброй ночи: «Попо», т.е. «Желаю тебе сна наверху без перерывов»[99].
Позднее, в марте 1944 г. последовало серьезное официальное предупреждение о недопустимости злоупотребления «словами-обрубками», как были названы аббревиатуры. Солидная «DAZ» посвятила свою постоянную рубрику «Наше мнение» вопросам языка. На сей раз в газете говорилось об официальной инструкции, которая была призвана положить предел бесконтрольному распространению слов-сокращений, портящих язык. Как будто с помощью одного административного распоряжения можно пресечь то, что беспрестанно и без всякого содействия вырастает из существа режима, который теперь вознамерился подавить этот рост. Задавался вопрос: можно ли назвать немецкой речью набор звуков «Hersta der Wigru»? Эта аббревиатура взята из экономического словаря и означает «Технические условия хозяйственной группы»[100].
В промежутке между берлинской народной шуткой и первым выступлением «DAZ» произошло нечто похожее на попытку заглушить нечистую совесть и снять с себя вину. В еженедельнике «Рейх» (от 8 августа 1943 г.) была помещена статья под поэтическим названием «Склонность к краткости и принуждение к ней», в которой вина за сокращения, эти «языковые чудовища», возлагалась на большевиков; подобным чудовищам, говорилось в статье, противится немецкий юмор. Но есть и удачные находки, это (разумеется!) плод творчества немецкого народа, как, например, распространенное уже в Первую мировую войну сокращение «ари» («артиллерия»).
В этой статье все выдумано: аббревиатуры представляют собой чистой воды искусственные образования, они такие же «народные», как эсперанто; от народа в большинстве случаев можно услышать разве что насмешливые подражания; словообразования типа «ари» встречаются только как исключения. Что касается утверждения о русском происхождении «языковых чудовищ», то и оно не выдерживает критики. Эта идея явно восходит к статье, напечатанной в «Рейхе» на три месяца раньше (7 мая). В ней говорится об уроках русского языка в южной Италии, освобожденной от фашистов: «Большевики похоронили русскую речь в потоке неблагозвучных искусственных слов и сокращений… южноитальянским школьникам преподают сленг». Нацизм – через посредничество итальянского фашизма – многое позаимствовал у большевизма (чтобы затем, будучи Мидасом лжи, превращать все, чего он касался, в ложь); но присваивать образование сокращенных слов ему не было никакой нужды, ибо с начала двадцатого века, и уж подавно со времен Первой мировой войны они были в моде повсюду – в Германии, во всех европейских странах, во всем мире.