Неделю я была в буйном помешательстве. Четыре первых дня я каталась по полу моего склепа и отчаянно кричала. Все эти четыре дня я ничего не ела, решив умереть с голоду и посчитав, что у меня хватит на это сил. Меня победила жажда. На пятый день мое горло горело. Я выпила несколько капель воды; это было мое примирение с жизнью.
И потом, я говорила себе, все это — ошибка, и к ней непременно вернутся; невозможно, чтобы в царствование сына Генриха Четвертого, при всемогуществе вдовы Генриха Четвертого меня, хотевшую его спасти, наказывали более жестоко, чем убившего его злодея, ведь казнь Равальяка длилась всего час, а одному Богу ведомо, сколько часов, сколько дней, сколько лет будет длиться моя казнь.
Но и эта надежда в конце концов угасла.
Решив, что буду жить, я попросила соломы, чтобы спать на ней; но настоятельница мне ответила, что приговор предписывает давать мне только хлеб и воду; если бы Парламент нашел нужным дать мне солому, он указал бы это в своем постановлении. Итак, мне было отказано в том, что дают даже самым диким животным, — в охапке соломы.
Была у меня надежда, что, когда придут суровые зимние ночи, я умру от холода. Я слышала, что это достаточно легкая смерть. Не раз в первую зиму я засыпала, вернее, теряла сознание, уступая суровой погоде, и просыпалась оледеневшая, застывшая, парализованная — но просыпалась!
Я видела, как возвращается весна. Я видела, как вновь распускаются цветы, Я видела, как вновь одеваются листвой деревья. Ласковый ветерок проникал ко мне, и тогда я подставляла ему залитое слезами лицо. Зима, казалось, иссушила источник моих слез; они вернулись с весной, то есть с жизнью.
Не могу передать вам, какую сладкую печаль вызвал у меня первый солнечный луч, пробившийся сквозь отдушину в мою гробницу Я протянула к нему руки, пытаясь его схватить и прижать к сердцу. Увы, он исчез, такой же мимолетный, как надежды, символом которых он казался.
Первые четыре года и часть пятого я отмечала дни на стене с помощью камня — одного из тех, что бросали в меня дети, когда я была охвачена безумием; но, когда я Увидела, что настает пятая зима, мужество меня покинуло. для чего считать прожитые дни? Лучше всего было забыть и о них, и о тех, что мне оставалось прожить.
Через год — оттого что я спала на голой земле и могла прислониться лишь к влажным стенам — моя одежда начала изнашиваться. К концу второго года она рвалась, как влажная бумага, потом превратилась в лохмотья. Я ждала до последней возможности и, наконец, попросила другую. Но настоятельница ответила, что приговор предписывает давать мне питание — хлеб и воду, но ничего не говорит об одежде, поэтому я имею право на хлеб и воду, но больше ни на что.
Постепенно я оставалась раздетой. Пришла зима. Те страшные ночи, что первой зимою трудно было перенести в теплом шерстяном платье, я теперь встречала почти обнаженной. Я подбирала упавшие лохмотья моей одежды, прикладывала их друг к другу и старалась прижать к моей коже; но они падали друг за другом, как кусочки древесной коры, и я вновь оказывалась обнаженной. Время от времени являлись священники поглядеть на меня через отдушину. Первых из них я умоляла, называя их Господними людьми и ангелами человечности. Они в ответ хохотали. С тех пор как я оказалась голой, они стали являться чаще; но я уже не разговаривала с ними и закрывалась, как могла, волосами и руками. Впрочем, я жила уже бессознательной жизнью, почти такой же, как у животных, Я больше не думала. Я пила, ела, старалась спать как можно больше: во сне, по крайней мере, я не чувствовала, что живу.
Три дня назад мне в обычный час не принесли мое пропитание. Подумав, что это случайная забывчивость, я ждала. Настал вечер. Чувствуя голод, я стала звать. Ответа не было. Ночью, хоть и очень страдая, я все-таки могла спать. На следующий день, с рассветом, я была уже у решетки, чтобы видеть, не несут ли мою еду. Ее не принесли, как и накануне. Мимо прошли монахини. Я окликнула их, но они даже не обернулись и продолжали молиться, перебирая четки. Настала ночь. Я поняла, что меня решили уморить голодом. До чего же жалка и слаба наша натура! Смерть была бы для меня огромным счастьем, а я ее боялась.
Во вторую ночь я смогла уснуть лишь на час-другой, и во время этого короткого забытья видела страшные сны. Я испытывала жестокие боли в желудке и кишечнике, будившие меня через несколько мгновений после того, как сон, а вернее слабость, заставляла меня смежить веки. Настал день; но я не поднялась в ожидании еды, так как была уверена, что ее не принесут. Весь день меня мучили непрерывные боли. Я кричала уже не потому, что просила хлеба, а потому, что меня заставляло кричать страдание.
Излишне говорить, что на мои крики никто не пришел.
Несколько раз я пыталась молиться, но тщетно: не смогла вспомнить даже слово «Бог», что сейчас так легко слетает с моих уст.
День угасал; стемнело в моем склепе, а потом и во дворе. Наступила ночь. Я испытывала такие страдания, что, казалось, пришел мой последний час. Я больше не кричала — не было сил, — а только хрипела.
Агонизируя, я считала ночные часы, не пропуская ни одного. Казалось, удары часового колокола бьют по моему черепу, исторгая из них тысячи искр. Наконец, пробило полночь, и тут до меня донесся скрип отворяемых и затворяемых ворот — звук, непривычный для такого часа. Я доползла до своей отдушины, уцепилась за решетку обеими руками и зубами, чтобы не упасть, и увидела свет — сначала в воротах, затем — в приемной; потом этот свет спустился во двор и направился в мою сторону. На мгновение у меня появилась надежда, но, когда я увидела, что настоятельницу сопровождает монах, все для меня было кончено. Мои руки выпустили решетку; разжать зубы мне было труднее — они словно приковались к железу. Я отошла и села у стены, где вы меня увидели.
Вы пришли вовремя: через сутки вы нашли бы только мой труп.
Словно ожидавшая конца этого рассказа, чтобы войти а может быть, и действительно ожидавшая, — при последних словах, произнесенных г-жой де Коэтман, на пороге появилась настоятельница.
— Что прикажет монсеньер? — спросила она.
— Прежде всего, ответить на один вопрос и, как я уже сказал, надо ответить правду.
— Я жду, монсеньер, — с поклоном отвечала настоятельница.
— Кто явился к вам выразить удивление, что это несчастное создание, голое, питающееся хлебом и водой, стоящее одной ногой в могиле, живет так долго?
— Это был мессир Вотье, астролог и врач королевы-матери.
— Тот, кому были адресованы мои письма! — воскликнула г-жа де Коэтман. — Но тогда он был всего лишь ее аптекарем.
— Что ж! — сказал кардинал. — Пусть желание тех, кто хотел смерти этой женщины, сбудется.
И он протянул руку к г-же Коэтман:
— Для всех, кроме вас и меня, эта женщина умерла. Вот почему этой ночью вы велели вскрыть ее тюрьму: надо было извлечь труп. А сейчас прикажите похоронить вместо нее и под ее именем какой-нибудь камень, бревно или настоящую покойницу, взятую в первой попавшейся больнице, — это уж ваше дело, а не мое.
— Все будет сделано, как приказывает монсеньер.
— В тайну посвящены три ваши монахини: привратница, открывавшая нам ворота, и две сестры, приносившие ужин. Вы им объясните, что бывает с теми, кто говорит, когда обязан молчать. К тому же, — он повелительно указал тонким пальцем на г-жу де Коэтман, — у них перед глазами будет пример этой дамы.
— Это всё, монсеньер?
— Это всё. Да, когда спуститесь, будьте добры сказать тому из моих носильщиков, кто повыше: через четверть часа мне понадобится второй портшез, такой же, как мой, но запирающийся на ключ и с занавесками на дверцах.
— Я передам ему приказание монсеньера.
— А теперь, — сказал кардинал, обращаясь к г-же де Коэтман и давая волю веселой стороне своего характера, одной из самых ярких в нем (мы видели, как она проявилась в ту ночь, когда он дал Сукарьеру и г-же Кавуа привилегию на портшезы, в удобстве которых только что убедился сам, и увидим эту сторону еще не раз на протяжении нашего рассказа), — теперь, я думаю, вы чувствуете себя достаточно хорошо, чтобы съесть крылышко этой птицы и выпить полстакана этого вина за здоровье нашей доброй настоятельницы.