Предыдущие наборы отняли у кантона сто восемьдесят мужчин, и теперь возможности кантона в этом отношении были почти исчерпаны.
Если не считать калек, лишь очень немногие имели надежду избежать армейской службы.
Как уже было сказано, муниципальная власть велела вывесить это постановление в то время, когда верующие находились в церкви, с тем чтобы матерям после молитвенного общения со Всевышним достало сил вынести страшную новость.
Как только постановление было прочитано, со всех сторон послышались рыдания, и, судя по этому, на сей раз божественное утешение оказалось бессильным.
Видели бы вы в каждой хижине, в каждом убогом жилище муки матерей!.. Казалось, они, бедные, претерпевают вторые роды, еще более мучительные, нежели первые, когда ребенок делает самые начальные движения, чтобы выбраться из окровавленного материнского лона. Нечто подобное люди пережили в 1792 году, но тогда предстояло умереть не ради честолюбия одного человека, а ради спасения родины!
Когда остановится этот человек? Разве недостаточно он поглотил красивых и мужественных людей? Он мог бы стоять по колени в крови и слезах, пролившихся по его вине!
Мариетта и Консьянс вышли из церкви, не слыша и не видя ничего, что происходило вокруг них. Они возвратились в дом г-жи Мари — в дом, где они теперь проводили вместе большую часть времени, потому что старый папаша Каде мог невольно вспугнуть их юную любовь.
Впрочем, он уже сказал: “Надо посмотреть”.
Но он еще не сказал: “Да”.
Они сидели, прижавшись друг к другу, рука в руке, и не слышали, какие тревожные разговоры шли по всей деревне; они не слышали грозы, грохотавшей над их головами, хотя говорили они так тихо, что из противоположного угла комнаты можно было лишь с трудом понять, разговор ли это, ведущийся шепотом, или же просто сливались их вздохи, смешивалось их дыхание.
Внезапно в комнату вбежала заплаканная Мадлен; простирая к сыну руки, она кричала:
— Мое дитя! Бедное мое дитя!
Консьянс поднял на мать свои большие голубые глаза; она оторвала юношу от Мариетты и, прижав сына к груди, покрыла его лицо поцелуями.
— Матушка, — спросил Консьянс, — какая стряслась беда, если вы так плачете?
— О, для матери самая большая, бедный мой сыночек! — воскликнула несчастная женщина.
Консьянс смотрел на нее с удивлением.
Мариетта задрожала: она догадалась — произошло что-то страшное.
— Да неужели ты ничего не знаешь?.. Мариетта, его у нас хотят забрать! — в отчаянии кричала бедная мать. — Его убьют так же, как убили Гийома!.. О Господи Иисусе! Разве не святотатство забрать вот так сына, если уже забрали отца?.. Ох, бедный мой Гийом! Ох, Консьянс мой дорогой!
Мариетта начала все понимать и, побледнев, смогла только дрожащими губами произнести святое имя Бога, то имя, которое вырывается из нашей груди под ударом любой беды, ибо это имя — источник всяческого утешения.
— Ах, матушка, и когда же это? — спросил Консьянс, также осознавший все.
— В ближайшее воскресенье… Мне хотелось верить, что он хотя бы бедным вдовам оставит последнюю опору, их единственное утешение!.. Ох, нет у него жалости к матерям… Господь покарает императора в его потомстве!
Увы! В тот самый час такой же крик звучал повсюду во Франции; мы услышали этот крик, это проклятие и вспомним еще о нем.
Господи Боже! Как же он не пал, этот Цезарь, этот император, этот полубог, ведь ты тоже слышал его, это всеобщее проклятие?
Время истекало: оно принесло в обе хижины страдание не столь громкое, но не менее глубокое. Госпожа Мари оплакивала одновременно и судьбу Мариетты и судьбу Консьянса. Папаша Каде, узнавший новость по возвращении со своего виноградника, за несколько часов стал похож на восьмидесятилетнего старца.
Однако время от времени среди этого невыразимого горя возникал проблеск надежды, словно теплый лучик света, проникающий сквозь щелку во влажный ледяной погреб: по слухам, при жеребьевке десять номеров с наибольшими числами дают освобождение от службы и, возможно, Консьянс вытянет один из них.
Обе матери приняли девятидневный молитвенный обет;
Мариетта собиралась совершить вместе с Консьянсом паломничество в монастырь Богоматери Льесской, если Небо пошлет ему удачу вытянуть один из десяти счастливых номеров.
Папаша Каде высказал то, чего от него трудно было ожидать:
— Черт подери! Я отдал бы сто экю за то, чтобы Консьянс вытянул счастливый номер!
Консьянс утешал всех, даже маленького Пьера, плакавшего потому, что плакали другие.
— Матушка, — говорил Консьянс, — успокойся, ты прекрасно знаешь, что Господь Бог любит меня. К тому же отец мой погиб, и, значит, долг оплачен. Не все же легли в землю, как он… вот и Бастьен вернулся… И я, матушка, вернусь… быть может, с пенсией, а может быть, с крестом!.. Я вернусь, госпожа Мари, будьте уверены… Мариетта будет молиться за меня… и я знаю, что ангелы небесные прислушаются к ее молитве.
— Ох, — воскликнула Мадлен, — все это, дитя мое, ты говоришь, чтобы утешить меня! А вот такой-то, такой-то и такой-то, они вернулись? Знает ли хоть кто-нибудь, где они? Нет, они исчезли бесследно.
И бедная мать перечисляла земляков, которые ушли на войну так же, как ушел Гийом и как предстояло уйти Консьянсу, но так и не вернулись, и их до сих пор оплакивали матери.
Время от времени появлялся Бастьен; он понимал, что уже одно его присутствие служило утешением, потому что давало надежду; однако, поскольку его симпатия была неотделима от его привычных ругательств, тем более энергичных, что он приходил к женщинам с чувством сострадания, они из-за своей религиозной восприимчивости опасались, как бы эти проклятия не отпугнули ангела-хранителя их домов.
В течение недели, хотя молодые люди и Бернар по-прежнему возили в город молоко, в обеих семьях царили тревога и растерянность.
Обе матери, оплакивавшие несчастье бедной Жюльенны, чьи дом, постройки и запасы зерна сгорели, теперь предпочли бы видеть пепел от своих хижин подобно Жюльенне, лишь бы только держать детей в своих объятиях, да к тому же в том возрасте, когда ребенок еще не повинуется человеческим законам и зависит только от Бога.
Папаша Каде стал пренебрегать собственной землей; он вышагивал взад-вперед перед дверью своего опустевшего дома, ведь оба семейства жили преимущественно у г-жи Мари; порой он то подымал взгляд к небу, то, поправляя росшую у дома виноградную лозу, оставался неподвижным и безмолвным, пока работала его мысль, и голова его клонилась к земле, словно он смотрел в могилу.
Даже животные разделяли печаль хозяев: выказывая любопытство, из окна стойла Пьерро высовывал свою длинноухую голову, Тардиф и Чернушка обменивались долгими мычаниями.
Бернар еще реже, чем обычно, отходил от Консьянса. Бедное животное, словно предчувствуя скорую разлуку с хозяином, похоже, не хотело терять ни минуты, чтобы побыть рядом с ним.
Наступило роковое воскресенье.
Накануне ночью в обеих хижинах никто не ложился спать, кроме папаши Каде и маленького Пьера: эти слабые создания, старик и малыш, нуждались во сне — ребенок был еще причастен к ночи прошлого, а старик готовился войти в ночь грядущего.
Когда прозвонили “Анжелюс”, обе матери отправились в церковь помолиться: г-жа Мари перед алтарем, а Мадлен — перед картиной, предметом ее поклонения.
Увы, все то, что до сих пор служило ей утешением, теперь стало внушать ей ужас. Жест, которым Иисус велел ребенку приблизиться, — не означал ли он, что Консьянсу предуготована ранняя смерть? Идти к Иисусу — не означало ли подниматься на Небо?
Тем временем влюбленные оставались рядом друг с другом.
— Боже мой! — говорила Мариетта. — Если тебе не повезет, неужели не найдется еще какой-нибудь способ избежать нашей беды?
— Мариетта! — говорил Консьянс. — Всегда есть возможность избежать беды — это уметь ее вынести. Не правда ли, ты любишь меня, Мариетта?
— Ода!
— Ты веришь, что и я тебя люблю, не правда ли?