Честно говоря, моя нелюбовь распространялась не только на латынь или греческий. Мама ненавидела немецкий, категорически отказывалась говорить на нем, и потому я тоже пользуюсь этим языком весьма неохотно; более того, внезапное возникновение какого-нибудь словца из детства – того же, например, Habergeiss – неизменно сопровождается омраченным настроением, близким к самоубийственной депрессии. Несговорчивость – типичная черта вюртембергцев, часто говаривал отец, оправдывая таким доводом свою жизнь. И в самом деле, согласно легенде – по крайней мере, так учил нас в бергхеймской школе герр Штодт, и, нужно сказать, в 1948 или 1950 годах это звучало весьма любопытно, – герцоги Вюртембергские жаловались, что их подданные, появляясь на свет, первым делом кричат «Nein!» – и это же слово последним слетает с их уст вместе с предсмертным вздохом, в тот миг, когда они возвращают Господу дарованную Им жизнь. В результате я начал ненавидеть все немецкие слова, а в особенности это самое «Nein». Не думаю, что я был копией своей матери – наши страсти, если присмотреться, очень мало походят на нас самих, – но всем своим естеством я стремился стать ее подобием. Мне по сю пору чудятся смутные отголоски ожесточенных родительских споров. Вся Северная Германия, объявлял мой отец, населена дикими йети, немецкий язык – бесплодный язык, лишенный будущего, он ничем не обогатил культуру, по крайней мере в обозреваемый период, в чем и уподобился латыни, на которой изъяснялись римские солдаты, завоевавшие Грецию. «Это импортная литература!» – восклицал он. Вообще, у него было множество разнообразных и довольно путаных идей и концепций: он ратовал то за проект реставрации старинной Лотарингии, то за полную изоляцию не закрытые границы герцогства Лотарингского, маркграфства Баденского, старого графства Вюртембергского, утверждая, что подобное дробление страны будет препятствовать возрождению фашизма, навсегда ослабит Германию и обеспечит народам всеобщее и долгое счастье. Уж не помню, что ему отвечала моя мать – вернее, что скрывала под своим молчанием моя мать, несомненно блистательная в своей красоте и упрямо замкнувшаяся в своем нежелании говорить или в коротких, сухих, раздраженных, даже злых репликах, произносимых торопливым шепотом. Но отец не унимался: «Берегитесь, дети мои, берегитесь стран, не познавших Ренессанса или классицизма! Одна из них – Пруссия!» Подобные воззвания – или, по крайней мере, их тон, не говоря уж об их глупости, – до сих пор наводят на меня робость, до сих пор повергают в дрожь.
Мы собирались провести в Маране еще пять дней, но они свелись к трем: нотариус сократил свой отпуск. Однако нам не удалось созвониться с Изабель. Первого сентября мы с самого утра ползли по дороге под буйным грозовым дождем, настигшим нас возле Азэ-ле-Ридо. Мало сказать, дождь – это был настоящий потоп. Временами машина просто не могла продвигаться вперед. На подъезде к Версалю у нас лопнула шина. Зонтика не было. Пришлось менять колесо прямо под ливнем. В Шату мы приехали только к трем часам дня. Небо так почернело, что казалось, наступила ночь. Выйдя из машины, мы помчались к дому и, насквозь мокрые, с разбегу ввалились в переднюю. Я сказал Сенесе: «Хочу принять ванну. Или давай ты первый». Мы взбежали на второй этаж. Я поднимался по лестнице вслепую, пытаясь на ходу стащить через голову мокрый, облепивший тело свитер. Сенесе, шедший впереди меня, распахнул дверь спальни.
Внезапно я ткнулся головой в спину Сенесе, замершего на пороге. На его лице был написан ужас. Я перевел взгляд с него на то, что повергло его в столбняк.
Они кричали от наслаждения.
Флоран вошел в комнату. Но они ничего не видели и не слышали, их стоны звучали все громче, тела сливались все тесней. Сенесе протянул руку к выключателю и погасил свет. И тут они смолкли, в комнате воцарилась мертвая тишь. Сенесе вернулся к двери, мягко прикрыл ее, прошел мимо меня, сжав зубы, белый как стена – как руки его матери на белой простыне постели, – направился к ванной и заперся там.
Я не знал, что и делать. С меня ручьями текла вода. Вдруг дверь ванной приоткрылась, и мне просунули в щель полотенце. Я взял его. Флоран снова запер дверь на ключ. Я никак не мог решить, что же мне делать. Так и стоял, машинально вытирая полотенцем волосы, лицо. Потом я увидел, как из спальни выскользнула смутная тень: мужчина торопливо прокрался но стенке к лестнице и сбежал вниз. Послышался сухой щелчок захлопнутой входной двери. Я подумал, что самое лучшее – оставить мужа и жену наедине, тем более что Сенесе, дважды повернув ключ в замке, ясно давал мне понять, что хочет остаться один. А Дельфина наверняка гостила у мадемуазель Обье. Я неслышно покинул дом и выбежал на улицу, под дождь, яростно растирая волосы махровым полотенцем. Сел в машину и поехал в Сен-Жермен-ан-Лэ, к Дельфине и мадемуазель Обье.
Всякое земное счастье, всякая, даже самая малая радость, что выпадает на долю человека, пробуждает зависть богов, усугубляет страдание того, кто был распят на кресте, бередит его раны. Сенесе был ужасен в своей ревности, в безумных галлюцинациях, рождавшихся по самым ничтожным поводам. Я часами с болью в душе выслушивал его сумасшедшие бредни. Смерть матери, нежданная измена жены – все его предали, все хотят его смерти. Я не осмеливался прерывать его, но мечтал об одном – сбежать подальше, не видеть всего этого. Мне ведь тоже особенно нечем было гордиться. Я думал о животных-паразитах. Тело моего друга было раковиной, к которой присосались паразиты. И я в том числе.
Лично я никогда не чувствовал себя «в руце Божией» и до того дня не становился – и, надеюсь, не стану (стучу по дереву!) – жертвой мистических видений и прочих чудес. Но мне кажется, что я уловил в бредовых измышлениях Сенесе нечто близкое к таким феноменам: это было подобие божественной ревности, это говорил оскорбленный бог. Открывшаяся измена причинила ему невыносимые страдания; к счастью, он ни на миг не заподозрил в предательстве меня самого. Каждая мелочь причиняла ему боль. Каждое слово Изабель ранило как стрела. Каждая минута ее отсутствия подтверждала наихудшие подозрения.
Мучительное – и вполне понятное – сознание того, что не он разбудил в жене безумную страсть, заставляло его уподоблять себя постной пище, безвкусному леденцу, жалкому отребью. В его душе рычала ненасытная свора терзаний. Он жаждал больше, чем забытья, – позора, больше, чем печали, – горя, и больше, чем горя, – страха, ненависти, презрения к себе. Он был одержим этим и наяву, и даже во сне. Ему требовались ночные кошмары, холодный пот, сердечные перебои, вопли ужаса. И чтобы все это не давало спать Изабель.
Меня иногда посещает довольно страшная мысль: уж не изобрели ли мы испуг и депрессию, чтобы утешаться? Все окружающее служило Сенесе тайным посланием: сочувственная нотка в голосе, ласка во взгляде, заминка с объятием. Он стал частным детективом, гением сыска, зорким, как сова в ночной тьме.
У меня есть некоторые причины верить в метампсихоз. Я и сам побывал в другой жизни раковой клеткой и слезой, слепнем и ослом. А также устрицей, ветром, страхом, комком масла, вздохом. Однако в его случае это были, скорее, крохотные личинки, которые росли, стремясь, подобно инфузориям и спрутам, заполонить все свободное жизненное пространство; вот так же душевнобольные, рисуя, замазывают красками всю площадь холста, весь лист бумаги. Можно сказать, что между ним и его страданиями то и дело вставали бурные крещендо, внезапные, страстные аччелерандо. От него ничто больше не укрывалось. Самая легкая гримаса тут же вызывала возглас: «Вот видишь!» – самый легкий намек на аромат духов – «Я так и знал!», самое легкое ласковое прикосновение ранило. А вздох и вовсе расценивался как тяжкое оскорбление.
Я старался приходить только тогда, когда он был один. Но его одержимость не знала границ, и я часто становился невольным свидетелем поистине водевильных сцен. Он работал день и ночь. Но все было напрасно. Водка и коньяк, сигареты, бесчисленные чашки кофе, леденцы всех сортов, побуждавшие его пить снова и снова, лишали его сна. Закончив диссертацию, он написал целую кучу научных статей, – не помогло и это.