Растрогавшись от собственных метафизических рассуждений, монахиня с багровым ликом Франциска I в раструбе белоснежного чепца с минуту задумчиво молчала.
«Даже если она и вовсе лишится способности управлять собой, – продолжила она, – помните, что овощи и животные, наравне с людьми, близки сердцу Господа нашего…»
Я незаметно выскользнул из комнаты и спустился в кухню. Мне ужасно хотелось пойти осмотреть Ла-Рошель. Сенесе еще несколько минут пробыл наверху, потом монахиня сказала, что должна сделать больной укол, и он тоже пришел на кухню. Сенесе невесело поведал мне, что монашка («просто святая женщина!») долго убеждала его и наконец убедила, что у Господа найдется в сердце место и для овощей, и даже для монахинь. Я сказал, что заглянул в шкафы и в холодильник и собираюсь отправиться за продуктами. «Маме сейчас сделали укол. Так что я могу пойти вместе с тобой», – ответил он. Мы пошли в бакалейную лавку «Кооператив». Как ни странно, от этого похода у меня осталось ясное воспоминание:, мы купили репу, лук-порей, картошку – Сенесе решил сварить для матери овощной бульон, – сосиски, вино. Вернувшись, я вывалил все эти припасы на кухонный стол. Пока я кипятил воду, Сенесе пошел взглянуть на мать. Когда он вернулся, я уже начал чистить картошку, вырезая из картофелин «глазки» – так французы называют эти изъяны, несомненно, психосоматического происхождения; мне почему-то нравилось вырезать круглые отверстия в плотной белой массе. Я почувствовал присутствие Флорана у себя за спиной и обернулся. Он стоял с безвольно открытым ртом, слепо глядя перед собой.
«Поплачь», – сказал я ему.
У него дрожали губы.
«Поплачь», – сказал я снова.
И обнял его. Когда нам трудно глядеть на страдающих людей, мы их обнимаем. Наконец он заплакал. И сквозь слезы, запинаясь, рассказал, что она умерла – как раз тогда, когда мы были в магазине. Он упрекал себя в этом. И в последующие два дня почти все время молчал. Я сам занялся организацией похорон. Сенесе не захотел вызывать ни Изабель, ни свою дочь.
Нам не ведомы ни день, ни час. Она приходит тайком, по-воровски. В детстве я вычитал в своем сборнике псалмов, что именно так Господь, в бесконечном милосердии своем, дарует людям смерть. На второй день утром Сенесе пересказал мне приснившийся ему кошмар, который меня удивил, – это был обонятельный сон. Сенесе будто бы подошел к вороху сухих веток. И неожиданно почуял запах сырости и плесени, исходивший от этой мертвой древесины. Так пахнут какие-нибудь изысканные грибы, например сморчки. Ему привиделся омлет со сморчками. И еще Сенесе вспомнились бесконечные бурные сцены во время бесед с матерью, больше похожие на безжалостные турниры или сражения, когда они метали друг в друга, точно стрелы или пушечные ядра, свои несовпадающие воспоминания. По его словам, он всегда терзался мыслью, что у них с матерью нет никакого общего прошлого, но вдруг его осенила утешительная догадка: такого прошлого – общего, совместного – вообще не бывает: одни только мифы бывают удобны для всех без исключения. Эта догадка поразила его как удар грома. Ему было невыносимо больно от сознания, что он остался совсем один, один до самой смерти, но одновременно он избавился от мысли, точившей его долгие годы, – мысли о том, что и сам он, и его мать в течение всех этих лет ревниво старались извратить свое прошлое, сделать так, чтобы в нем не осталось никаких совпадений. И вот теперь он так просто, до ужаса просто пережил ее.
Сенесе горько плакал, по-детски сопя и всхлипывая. Я дважды звонил в Шату Изабель. Потом наконец ей позвонил и сам Сенесе. Их разговор длился долго. Он сказал ей, что мы никак не сможем приехать раньше вечера 2 сентября или утра 3-го: нотариус Марана на весь август ушел в отпуск. Она сообщила, что Дельфина хорошо себя чувствует, играет в саду, а вторую половину дня проводит у мадемуазель Обье. Что ей все помогают – Дени Обье, Луиза Валасс, Поль… Что она думает о нас.
Сенесе увидел еще один странный сон. Перед ним возникло слово «singultus», начертанное готическими буквами на средневековом венце, и это видение, достойное пророческого сна римского императора, а не какой-нибудь мелкой сошки (чего только не бывает во сне'.), преисполнило его невыразимой гордости и развязало язык. Он толковал это слово на все лады, переводя его то как «одинокий», то как «рыдание». Это меня безумно раздражало. Я решил посоперничать с ним в искусстве перевода. Отчего-то это слово вызывало в моей памяти другое – «Habergeiss, Havergeiss…». Я безуспешно пытался вспомнить его значение и не мог. Кроме того, изыскания моего друга, выглядевшие либо чересчур «французскими», либо слишком уж «римскими», действовали мне на нервы. Я терпеть не могу древних греков и римлян. Стоит мне прочесть какое-нибудь имя с окончанием «-us», как во мне вскипает ненависть и желание кусаться – или укусить, но при этом и заглотнуть. И я говорю себе: «Нет, все равно наша возьмет!» В Бергхейме мой отец пожелал, чтобы пастор – даром что мы были католиками – обучил меня классическим языкам, латыни и греческому, в объеме седьмого класса французской школы; моих сестер, как представительниц слабого пола, от этого избавили, что я счел жестокой несправедливостью. Герр Ганс Нортенваль заряжал свои уроки латыни и греческого – вероятно, бессознательно и не пробуждая во мне подозрений на сей счет – легким душком религиозных войн, а также франко-прусской войны. Малейшая ошибка – зияние, элизия[32] – при чтении гекзаметров Лукреция тут же превращала его в гугенота, сброшенного из окна на улицу Риволи. Эней в пылающей Трое так же неизбежно вызывал из небытия Варфоломеевскую ночь или немецкие войска в Страсбурге.
«Havergeiss!» Наконец-то я вспомнил, что означает это слово. В Бергхейме у нас был старый Havergeiss – или Habergeiss – из черного дерева. Я обожал эту игрушку. Даже речи быть не могло, чтобы Сенесе завладел ею, хотя бы и во сне. Она представляла собой особую разновидность волчка, но ее полый шар был гораздо шире обычного – сантиметров двадцать в диаметре. Стоило дернуть за веревочку, и шар начинал бодро вращаться, описывая круги, подрагивая и жужжа – сначала довольно грозно, словно этот звук исходил от гигантской осы, потом заунывно, как ухают совы, а под конец жалобно, наподобие затихающей виолы; по пути волчок натыкался на столы и стулья, прыгал по ступенькам, задевал цветочные горшки…
Если память мне не изменяет, то моя мать предпочитала маленьким мальчикам маленьких зверюшек из мейсенского фарфора.
Я ее любил. Мы ревнуем ко всему и всем, вплоть до мертвых, вплоть до тяжелых болезней, постигших наших соседей. Смерть матери Флорана пробудила во мне воспоминания, в которых был оттенок ревности, о смерти моей матери; мне чудилось, что до сих пор я не пережил эту потерю во всей полноте. Любопытно, однако, в каком порядке я веду свои записи о прошлом. Их логическая связь непрерывно нарушается, и тем не менее такая система кажется мне единственно возможной. Я раскладываю прошлое на отдельные, разрозненные фрагменты, как в детстве раскладывал пасхальных зайчиков на кухонном столе. Доныне помню радостное возбуждение этого дня и красивые пестрые яички – яички, снесенные пасхальным зайчиком. Сами зайчики – сахарные фигурки в блестящих обертках, которые я, глотая слюнки, терпеливо сдирал с них, – стояли здесь же. Долгие годы Люиза присылала мне этих зайчиков, сахарных или марципановых, вместе с расписными яйцами и традиционным коротким письмецом – с одним и тем же простодушным, почти детским текстом: «Мой дорогой Карл, шлю тебе зайчиков и яйца. Желаю веселых Пасхальных праздников. Мы, все семеро, сердечно обнимаем тебя. Люиза». У Люизы было пятеро детей – как нас у матери. Люиза тоже умерла.
Смерть матери была уже близка. Я сел в самолет. Добрался до Нейи. «Ивонна! Ивонна!» Нет, мне слишком тяжело вспоминать все это. В тот день – 22 ноября 1962 года – Д. Ф. Кеннеди объявил о блокаде Кубы, умерла моя мать и прошел референдум генерала де Голля (отец, разумеется, считал его величайшим героем, наряду с герцогом Вюртембергским); и хотя позже заглянув в энциклопедию, я обнаружил, что все эти события произошли вовсе не в один и тот же день, они слились для меня в единое целое остались общей незаживающей раной, общим нестираемым воспоминанием, запечатлевшимся в одном мгновении, темном, мрачном, полном неизбывной горечи.