Он продолжал разглядывать меня с возраставшим испугом, который лишь усугублял мое собственное смущение. Ему, несомненно, казался странным мой невразумительный лепет. Да и мне самому чудилось, будто вместо языка у меня во рту стынет огромный холодный каштан с привкусом крови.
«С ума сойти!» – Он возбужденно вскочил на ноги. «Знаете, я уже целую вечность пытаюсь вспомнить эту песенку!» – воскликнул он, торопливо сгребая со стола свои леденцы и рассовывая их по карманам.
«Спойте еще разок! – просил он. – Спойте еще!»
Я выпрямился и как мог повторил эту детскую считалочку.
Он стоял передо мной, подпевая шепотом. Затем протянул мне свои конфетки. Я объяснил, что не могу их жевать, поскольку в данный момент мой рот, если можно так выразиться, сам точно изжеван. Это был высокий худощавый человек. Он имел некоторое сходство с маркграфом Филиппом – или, по крайней мере, с портретом, который написал с этого вельможи Бальдунг Грин[4] и который можно увидеть в Мюнхене, – хотя был красивее: такое же нервное, асимметричное лицо, каштановые волосы, большие глаза и лихорадочный, горячий, искрящийся взгляд. Внезапно он сел рядом, слегка потеснив меня, и начал разглядывать в упор.
«Сенесе, – представился он. – Флоран Сенесе».
«Шенонь, – ответил я. – Шарль Шенонь».
«Вот так имечко, сплошные шипящие».
«Ну, я его себе не выбирал. Зато ваше – сплошной свист».
Он вытащил из кармана горсть конфет и снова принялся настойчиво совать мне их чуть ли не в рот, только на сей раз поочередно называя каждый сорт, тогда как в моих глазах все они были попросту кислыми леденцами: айвовые, шведские камешки, маленькие лилльские «Quin-quins» (большая редкость, почти невозможно найти!), «Hopjes», карамельки-колокольчики… Настал мой черед слушать его разинув рот. Но от угощения я снова отказался.
«Может, вы знаете и „Пенпаниполь, однажды в старину?"» – спросил он боязливым шепотом. Я кивнул.
«Спойте ее! Я позабыл конец».
И я спел.
«Ох, боже мой! – воскликнул он, когда я с грехом пополам исполнил „Пенпаниполь". – Просто чудо, что я повстречал такого знатока детских песенок. Сколько лет я искал его – такого знатока детских песенок!»
Я колко заметил, что мне тоже повезло: напасть на такого знатока конфет и леденцов! Но Флоран Сенесе, поглощенный своим открытием, не придал значения моей иронии и все твердил, что он уже целую вечность пытается вспомнить слова припевок, чьи мелодии неожиданно всплывали у него в памяти, когда он гулял, когда он мечтал. Он спросил было, какую из них я люблю больше всего, но тут же перебил себя, сказав, что хочет угадать это сам. По его словам, любому человеку на свете знакомо это чувство: когда где-то глубоко в груди звучит, стараясь напомнить о себе, песня, слова которой все время забываются, хотя ее мелодия навязла в зубах, а звучание согревает тело, как, бывало, в детстве – грелка из красной меди с короткой ручкой и крышкой со звездчатыми дырочками, набитая багровыми углями, – такие грелки кладут зимой в постель перед отходом ко сну. И в тот миг, как он произнес слово «зима», на меня нахлынуло воспоминание. «О боже!» – прошептал я в отчаянии. И запел:
Arrege harrige
Serege sirige
Ripeti pipeti
Knoll.
«Сурово! – сказал он, прибегнув к еще довольно снисходительному эпитету. – Это что же за язык такой?»
«Я провел детство близ Хейльбронна. Недалеко от Штутгарта».
«Вы жили там после войны?»
«Сразу после войны».
«Вы поете? Вы музыкант?»
«Я виолончелист».
И я добавил: «По крайней мере, на гражданке я виолончелист». Потом уточнил: «Был виолончелистом».
Он встал. «Прекрасно, – сказал он. – Это нужно отпраздновать. Сейчас я угощу вас конфеткой». Сунув руку в карман, он в третий раз извлек оттуда свои карамельки, но я снова ответил решительным «нет!». «Я просто ребенок, – сказал он, понизив голос и словно пытаясь убедить в этом самого себя. – Я кончил Национальную школу хартий по специальности „архивист-палеограф" и сейчас завершаю работу над диссертацией в архивах Бона и Эпервана, но единственная подлинная страсть моей жизни – конфеты». Жесткие конфетные обертки издавали противный хруст, причем фантики карамелек-колокольчиков и лилльских «Quinquins» хрустели гораздо громче бумажек от «Hopjes». Моя нелюбовь к конфетам, несомненно, во многом объясняется этим неприятным звуком. Я снова отказался, повторив, что мне вырвали коренной зуб, рот еще не отошел от заморозки и у меня нет никакого желания есть конфеты. Но он настойчиво совал их мне, твердя: «Ничего, съедите попозже!» Чтобы отделаться, я выбрал одну из «Hopjes» и сунул ее в карман.
«Ну вот и хорошо, а теперь слушайте, – сказал он. – Я спою вам кое-что понежнее, чем ваша считалочка. Спою самую прекрасную из всех песен, какие знала земля:
У фонтана Барбидана,
Что в долине Барбитине…»
У него был очень красивый голос, куда красивее, чем тот, что судьба отпустила мне. Наконец он смолк. Он выглядел взволнованным. Правду сказать, я растрогался не меньше его. Он вынул из кармана пайковые сигареты – голубая пачка, истертая, помятая, издавала терпкий запах, оставивший чудесное воспоминание, хотя, честно говоря, приятным он был только в памяти, – и рывком сунул их мне чуть ли не в лицо. Это долговязое и романтическое тело отличалось резкостью жестов, которую Сенесе не всегда мог сдержать.
Я встал. Мне с трудом удалось извлечь сигарету из пачки казенных «Голуаз». Закурив, я тотчас бросил ее: едкий табачный дым и кровь, наполнявшая мой рот, образовали невыносимую, тошнотворную смесь. Я увидел, что Сенесе вновь завязывает шнурки своих ботинок, притом стягивая их тройным узлом (у него были вечные, чаще всего неразрешимые проблемы со шнурками, галстуками и поясами). Взяв свой берет, он натянул его, старательно заломив над левой бровью. Потом спросил номер моей спальни в казарме. Я ответил, что добился разрешения снимать жилье в городе, чтобы упражняться в игре на виолончели вечерами после службы во дворике, выходившем к кондитерской «Дюшениль».
«Люблю поесть!» – сказал я, изображая оголодавшего обжору.
«Не беспокойтесь, я тоже, – ответил он успокаивающим тоном. И повторил так серьезно, словно речь шла о высокой истине: – Я тоже люблю поесть». Он произнес эти слова со смиренной, почти печальной миной. Потом сообщил, что и сам снимает просторную гостиную у одной старой девы семидесяти семи лет, на втором этаже большой красивой виллы, близ леса. «Я непременно представлю вас мадемуазель Обье, – пообещал он мне. – Она поет песни, которые любила ее матушка».
Он подошел к кушетке, на которую я снова уселся. Взял меня за руку. И долго пожимал ее.
«Наконец-то хоть один интеллигентный человек», – сказал Сенесе.
«Это потому, что у него не хватает зуба», – возразил я.
Сенесе было двадцать четыре года. Я был ненамного старше его, и мы здорово веселились. Он был женат, имел маленькую дочь. Его жену звали Изабель, а дочку Дельфина. Изабель жила в Бургундии; она снимала домик в Пренуа, километрах в пятнадцати от Дижона, где преподавала немецкий (она знала его весьма посредственно, что, впрочем, отнюдь не мешало ей учить этому языку других; как ни странно, мы с ней никогда, за исключением самых первых дней знакомства, не злоупотребляли этим лингвистическим «родством», которое встретило бы у меня лишь глухое, резкое и совершенно неоправданное отвращение). Сначала Изабель получила в Дижоне работу лишь на время стажировки Флорана Сенесе, которую он должен был пройти, после окончания Школы хартий, в архивах Бона и Эпервана, в двух часах езды от города. Потом она отсрочила переезд в парижский регион, где служил Флоран Сенесе, и уехала в Пренуа – из-за маленького садика возле дома, из-за того, что Дельфина пылко полюбила свою школьную воспитательницу, и, наконец, из-за относительной близости родителей Изабель, живших в Юра, возле Лон-ле-Сонье. Таким образом, каждую пятницу, или, скажем так, почти каждую пятницу, Изабель с Дельфиной приезжали поездом в Сен-Жермен-ан-Лэ и отбывали назад в воскресенье, ближе к вечеру, чтобы вернуться, уже в полной темноте, в свой «рай» – так они окрестили сад в Пренуа, состоявший из кустов смородины и пары дубов, а также берегов Сюзона, Уша и Бургундского канала. Не сомневаюсь, что места там дивные, – сам я их не видал.