«Если бы еще хоть раз увидеть море! — вздохнула мать за полгода до своей смерти, будто чувствовала, что конец уже близок. — Но мы не можем себе этого позволить».
«Какой банк даст нам кредит, — услышал Грегориус голос отца, — да еще на это…»
Он обиделся на отца за его безропотную покорность судьбе. А потом — тогда еще ученик кирхенфельдской гимназии — совершил такое, что поразило его самого; до нынешнего дня он так и не избавился от сомнения, происходило ли это на самом деле.
Был конец марта и первый по-настоящему весенний день. Люди несли плащи, перекинув через руку, в открытые окна барака залетал теплый ветерок. Барак этот поставили несколько лет назад, когда в главном здании гимназии царил ремонт, и с тех пор стало традицией размещать здесь учащихся выпускных классов. Так что переход в барак был как бы первым шагом к выпускным экзаменам. А с ним наступали и колебания — от ощущения свободы до чувства неуверенности: еще год и школе конец… еще год и что дальше?.. Эти колебания отражались и на том, как гимназисты шагали к бараку: гордо и робко одновременно. Даже теперь, в поезде, идущем на Ирун, Грегориус помнил, каково было ему в шкуре выпускника.
Утро начиналось с греческого. Его преподавал ректор, предшественник Кэги. У него был самый красивый почерк, какой только можно себе вообразить. Особенно великолепно он выводил округлости, такие как в омеге или тете, а как он тянул вниз хвостик эты — просто каллиграфия! Он любил греческий. «Но как-то неправильно, — думал Грегориус за последней партой. — Его любовь какая-то тщеславная». И дело было не в том, что он картинно выписывал слова. Если бы дело было только в этом, Грегориусу могло бы понравиться. Только вот, виртуозно записывая на доску сложные глагольные формы, он презентовал не слова, а себя самого, который так может. Слова становились обрамлением, которым он украшал себя, превращались во что-то вроде его бабочки в горошек, которую он носил из года в год. Они выходили из-под руки с печаткой на пальце, сами похожие на высокопробные печатки — и как всякие украшения, бесполезные. Тут греческие слова переставали быть истинно греческими. Как будто золотая пыль из массивного перстня разрушала их греческую суть, но это было заметно лишь тому, кто любил эти слова за них самих. Декламация значила для ректора что-то вроде изысканной мебели, редкого вина или нарядного фрака. У Грегориуса возникало ощущение, будто своим самодовольством тот крадет у него поэзию Эсхила и Софокла. Казалось, ректор ничего не знает о греческом театре. Хотя нет, знал он о нем очень много, часто там бывал, сопровождая образовательные экскурсии, и возвращался с прекрасным загаром. Ректор просто не имел о нем понятия — пусть даже Грегориус не смог бы объяснить, что подразумевает под этим.
Он смотрел в открытое окно барака и думал о словах матери, которые, собственно, и спровоцировали взрыв его ярости против тщеславия ректора — хотя внешней связи между ними и не просматривалось. Он почувствовал, как ком подступает к горлу. Бросив взгляд на доску, он удостоверился, что ректору потребуется время, чтобы дописать начатое предложение, прежде чем тот повернется к ученикам с объяснением. Пока остальные строчили, склонившись над тетрадками, он бесшумно отодвинул стул. С напряженной неспешностью, как тот, кто готовится к атаке, он сделал два шага к окну, уселся на подоконник, свесил за окно ноги и спрыгнул.
Последнее, что он видел позади себя, было удивленное и восторженное лицо Эвы, девочки с рыжими волосами, веснушками и косинкой в глазах, которые, к его разочарованию, всегда смотрели на него, мальчишку с толстыми стеклами в уродливой оправе, только насмешливо. Она наклонилась к подружке и прошептала ей что-то на ухо. Конечно, «невероятно» — он не сомневался. Она говорила это по любому поводу. За это ее и прозвали Неверояшкой. «Невероятно!» — воскликнула она, когда узнала свое прозвище.
Решительным шагом он направился к Бэренплац. Там был рынок. Прилавки стояли тесными рядами, и между ними приходилось медленно продираться. Когда толпа принудила его остановиться у одного лотка, его взгляд упал на кассу — простой металлический ящик с отделениями для монет и для купюр, которые лежали там толстой стопкой. Торговка как раз наклонилась под прилавок, наружу торчал только ее широкий зад, обтянутый юбкой из грубой материи в клетку. Грегориус незаметно придвинулся к прилавку, обводя взглядом людей вокруг. В один прыжок он оказался у кассы, схватил пачку денег и растворился в толпе. Когда, тяжело дыша и стараясь не сбивать шаг, он шел наверх к вокзалу, то все время ждал, что позади раздастся окрик и тяжелая рука ляжет на его плечо. Но ничего такого не произошло.
Они тогда жили на Лэнггассе[10], в мрачном доходном доме с грязным фасадом, в котором с утра до вечера пахло углем. Заходя в подъезд, он представлял себе, как войдет в комнату, где лежит больная мать, как она удивится невероятному известию, что скоро увидит море. И только на последней лестничной площадке до него дошло, насколько сумасбродной, даже нелепой, была вся затея. Как он сможет объяснить отцу, откуда у него столько денег? Он, который никогда не умел врать.
По дороге назад он купил конверт и засунул в него добычу. Когда он снова возник у прилавка, лицо торговки в клетчатой юбке было заревано. Он купил фруктов, и пока женщина возилась с весами на другом конце, сунул конверт под кучку овощей. Незадолго до перемены он снова был у барака, перелез через окно и сел на свое место.
«Невероятно!» — сказала Эва, заметив его, и посмотрела на него еще уважительнее. Но это оказалось не так уж важно, как он думал. Важнее было другое: то, что он открыл в себе самом за последний час, не повергло его в ужас, а только вызвало удивление, которое не проходило еще много недель.
Поезд отбывал с вокзала Бордо в направлении Биаррица. Снаружи так стемнело, что Грегориус видел в окне свое отражение. Что вышло бы из него, если бы тот Грегориус, который украл деньги, стал определять его жизнь, заняв место другого, который так полюбил молчаливые древние слова, что они начали главенствовать над всем? Что общего между тем поступком и нынешним? И есть ли вообще что-нибудь общее?
Грегориус открыл томик Праду и листал, пока не нашел лаконичную зарисовку, которую ему перевел хозяин испанской книжной лавки на Хиршенграбен:
Если мы можем прожить лишь малую часть того, что в нас заложено, — что происходит с остатком?
В Биаррице в вагон вошли мужчина и женщина. Они остановились возле кресла Грегориуса и обсуждали зарезервированные места. «Vinte e oito». Ему потребовалось время, чтобы идентифицировать повторяющиеся звуки как слова на португальском. А когда они сели рядом, его догадка подтвердилась: «двадцать восемь». Следующие полчаса он внимательно прислушивался к беседе соседей, и время от времени ему удавалось понять то или иное слово, но все же очень мало. Завтра до полудня он выйдет в городе, где почти все, что говорят люди, будет ему непонятно. Он вспомнил знакомые места: площади Бубенбергплац и Бэренплац, Бундестеррасе, мост Кирхенфельдбрюке. Между тем за окнами неслась кромешная тьма. Грегориус проверил бумажник, кредитную карту, запасные очки. Ему было страшно.
Они въезжали в вокзал пограничного французского городка Андай. Вагон опустел. Заметив это, португальцы заволновались и схватились за свой багаж на полке. «Isto ainda não é Irún», — сказал Грегориус. «Это еще не Ирун». Фраза была из языкового курса с пластинки, он только заменил название города. Португальцы остановились в нерешительности — видно, обвыкались с его нескладным произношением и медлительностью, с которой он выговаривал фразу. Тем не менее они выглянули в окно и теперь увидели название места. «Muito obrigada»[11], — улыбнулась женщина. «De nada»[12], — ответил Грегориус. Португальцы сели. Поезд медленно тронулся.