Они посмеялись и угостили его пивом. Он обязательно должен прийти еще!
На улице к нему подошел О'Келли.
— Почему вы следите за мной? — спросил он по-английски и, увидав растерянность на лице Грегориуса, хрипло расхохотался. — Были времена, когда от таких вещей зависела моя жизнь.
Грегориус колебался. Что будет, если он вдруг увидит фотографию Праду? Тридцать лет спустя после того, как попрощался с ним на кладбище? Медленно он вытащил томик из кармана пальто, открыл и показал О'Келли портрет. Хорхе сощурился, взял книгу у него из рук, встал под уличный фонарь и поднес портрет к глазам. Грегориусу никогда не забыть этой сцены: О'Келли, стоящий в покачивающемся круге света и рассматривающий фотографию своего умершего друга, не веря собственным глазам, с испуганным, опрокинутым лицом.
— Идемте, — сказал Хорхе сиплым голосом, который звучал повелительно скорее всего лишь потому, что тот хотел скрыть свое потрясение. — Я живу здесь неподалеку.
Он пошел вперед, и его прежде размашистый шаг стал неуверенным и деревянным — шаг старого человека.
Его квартира была пещерой, прокуренной пещерой, в которой все стены были облеплены фотографиями пианистов. Рубинштейн, Рихтер, Горовиц. Дину Липатти. Мари Перайя. Огромный портрет Марии Жуан Пириш, любимой исполнительницы Жуана Эсы.
О'Келли прошелся по комнате, зажигая уйму лампочек и отдельную подсветку на каждую фотографию, которые одна за другой выступали из темноты. Единственным темным углом остался тот, где стоял рояль, отражая своей немой чернотой слабые отблески источников света. «Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль… моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда-нибудь сыграю». Десятилетиями стоял он здесь, мрачная фата-моргана в своей полированной элегантности, черный монумент несбывшейся мечте идущей на закат жизни. Грегориусу вспомнились нетронутые вещи в комнате Праду, потому что на лакированной поверхности рояля О'Келли тоже не было ни пылинки.
«Жизнь — это не то, что мы проживаем; она то, что мы живем в нашем представлении», — гласило одно из коротких эссе в книге Праду.
О'Келли опустился в кресло, которое выглядело его любимым местом отдыха. Он рассматривал и рассматривал портрет Праду. Его немигающий взгляд мог бы заморозить орбиты планет. Черное молчание рояля заполняло собой всю комнату. Рев мотоциклов снаружи ворвался в немую тишину. «Люди не выносят тишины, — еще одно короткое эссе Праду, — это бы значило, что они выносят сами себя».
— Откуда у вас эта книга? — спросил Хорхе.
Грегориус рассказал.
— «Cedros vermelhos», — прочитал Хорхе вслух. — Похоже на Адриану, на ее мелодраматичную манеру. Он терпеть не мог эту ее склонность к мелодраматизму, но не подавал виду. «Она моя сестра, — говорил он. — И она помогает мне проживать мою жизнь». С чего вдруг «красные кедры»? Вам что-то известно?
— Мелоди, — сказал Грегориус, — она знает, такое у меня создалось впечатление.
— А откуда вы знаете Мелоди? И почему все это вас интересует?
Тон, которым был задан вопрос, не был по-настоящему резким, но в голосе все-таки слышался отзвук настороженности, настороженности тех времен, когда приходилось быть начеку, если происходило что-то необычное.
— Я хочу понять, каково это, быть им.
Хорхе обалдело уставился на своего гостя, потом опустил взгляд на портрет и закрыл глаза.
— А это возможно? Знать, как это, быть другим? Не будучи им?
— По меньшей мере, можно попытаться понять, как это, представлять себе быть другим, — ответил Грегориус.
Хорхе расхохотался. Наверное, так же это звучало, когда он смеялся над собачьим лаем во время выпускного собрания в лицее.
— И ради этого вы сбежали? Полное сумасшествие. Мне нравится. «A imagiriação, o nosso último santuário» — «Сила воображения — наша последняя святыня», — говорил Амадеу.
Произнеся имя Праду, О'Келли как-то вдруг переменился. «Должно быть, за все десятилетия он не вымолвил его ни разу», — подумал Грегориус. Пальцы Хорхе дрожали, когда он прикуривал очередную сигарету. Он откашлялся, потом открыл томик Праду на том месте, где Грегориус заложил между страницами чек из кафе. Его худая грудь тяжело вздымалась, дыхание вырывалось с легким хрипом. Охотнее всего Грегориус сейчас оставил бы его одного.
— А я все еще живу, — мрачно сказал О'Келли и отложил томик в сторону. — И страх, так и не понятый тогда страх, все еще живет во мне. И рояль стоит на том же месте. Разве что он уже не памятник скорби, а только то, что он есть — рояль. Не посланник, просто молчаливый спутник. Разговор, о котором пишет Амадеу, он был в конце семидесятого. Тогда я еще — что тут темнить! — мог бы поклясться, что мы никогда не расстанемся, он и я. Мы были как братья. Больше, чем братья.
Помню, как увидел его в первый раз. Было начало учебного года, он пришел в класс на день позже, уж не припомню почему. И на урок тоже опоздал. Он и тогда уже носил сюртук, сразу было видно: парень из богатой семьи — на распродаже такого не купишь. И единственный без портфеля, будто хотел сказать: «У меня все в голове». Это здорово подходило к его неподражаемой самоуверенности, с которой он прошел на свободное место. Нет, ни чванства, ни фанаберии в этом не было. Просто он был уверен, что нет ничего, чего бы он не выучил слету. И не думаю, чтобы он разыгрывал уверенность или даже осознавал ее, нет. Он сам был этой уверенностью. Как он встал, называя свое имя, как сел! Артистично! Хотя нет, театрального в нем ничего не было. Грациозно, вот. В каждом его движении проявлялась грация. Патер Бартоломеу онемел, когда это увидел, и не сразу пришел в себя.
— Я читал его выпускную речь, — сказал Грегориус, когда О'Келли замолчал.
Хорхе поднялся, прошел на кухню и вернулся с бутылкой красного вина. Он налил и выпил два стакана подряд, не то чтобы жадно, а как человек, которому требуется глоток спиртного.
— Мы писали ее несколько ночей. По временам его оставляло мужество. Тогда помогала ярость. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, — воскликнул он однажды. — А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал!» Я любил его, когда он кипел этой яростью, подставляя лоб Божьему гневу, свой прекрасный, высокий лоб.
Он хотел назвать речь «Благоговение и отвержение умирающего Слова Божия». «Слишком выспренно, — сказал я. — Какая-то высокопарная метафизика». И под конец он вычеркнул это слово. Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив.
Единственной, кого он щадил своей анафемой, была Фатима. Ей дозволялось все. Он носил ее на руках, все восемь лет их брака. Ему нужен был кто-то, кого можно носить на руках, такой уж он был. Но счастья ей он не дал. Мы с ней говорили об этом. Она меня не особо жаловала, наверное, ревновала к нашей с ним близости. Но как-то я встретил ее в городе, в кафе, она читала объявления о работе и некоторые обводила ручкой. Заметив меня, спрятала газету, но было уже поздно: я подошел сзади и все видел. Мы посидели. «Хочу, чтобы он мне больше доверял», — сказала она в том разговоре. Но единственной женщиной, кому он действительно доверял, была Мария Жуан. Мария, бог мой, да, Мария!
О'Келли принес новую бутылку. Он пил и молчал.
— А как фамилия Марии Жуан? — спросил Грегориус.
— Авила. Как святая Тереза. Поэтому в школе мы ее звали ее «a santa» — «святая». Она бросалась чем под руку попадет, когда это слышала. Потом, после замужества, взяла вполне обычную, незаметную фамилию, но я ее забыл.
О'Келли начал проглатывать окончания слов и замолчал. Он пил и молчал.
— Я на самом деле думал, что мы никогда не потеряем друг друга, — лишь раз сказал он в пространство. — Я думал, это невозможно. Когда-то мне попалось одно изречение: «Всякой дружбе свое время и свой конец». «Только не нашей, — думал я, — только не нашей».