Двери и оконные переплеты аптеки О'Келли были окрашены в темно-зеленые и золотистые цвета. Над дверью — жезл Эскулапа, в оконной витрине — старинные аптекарские весы. Когда Грегориус толкнул дверь, раздался звон множества колокольчиков, отбивших нежную и слегка дребезжащую мелодию. Он был рад спрятаться за спинами кучи клиентов. И тут он увидел такое, чего вообще не могло быть: курящего аптекаря. Все помещение пропахло табачным дымом и лекарствами. О'Келли как раз прикуривал одну сигарету от другой. Потом смачно хлебнул кофе из чашки, стоящей перед ним на стойке. И, похоже, этому никто не удивлялся.
Хрипловатым голосом он то ли что-то растолковывал покупателю, то ли отпускал какую-то шуточку. Грегориусу показалось, что он со всеми на «ты».
Так вот он какой, Хорхе, закостенелый атеист и трезвый романтик, который был нужен Амадеу ди Праду, чтобы обрести полноту воплощения. Парень, которому Амадеу испытывал потребность проигрывать в шахматы. Парень, который первый разразился громовым хохотом, когда собачий лай нарушил мелочное молчание, повисшее после богоборческой речи Праду. Парень, пиливший на контрабасе так, что сломал смычок оттого что чувствовал, как безнадежно бездарен. И, наконец, парень, у которого Амадеу встал на пути, когда понял, что тот приговорил к смерти Эстефанию Эспинозу, девушку, с которой — если догадка патера Бартеломеу верна — он потом встретился у могилы Праду, так и не подняв на нее глаз.
Грегориус покинул аптеку О'Келли и уселся в кафе напротив. Он помнил, что в томике Праду ему попадалось эссе, начинавшееся со звонка Хорхе. Открыв словарь и приступив к переводу прямо посреди уличного гама, среди людей, оживленно беседующих или нежащихся под весенним солнцем, Грегориус вдруг осознал, что с ним произошло нечто неслыханное, нечто грандиозное: он занимался письменным текстом в окружении голосов, звуков уличной музыки и кофейных ароматов. «Но ведь иногда читаешь же ты в кафе газету!» — возразила ему как-то Флоранс, когда он занудно объяснял ей, что с текстами надо работать за каменными стенами, которые отсекают шум и мирскую суету, лучше всего за толстыми стенами архива. «Ах, газету, — помнится, усмехнулся он, — я говорю о текстах». И вот сейчас ему не нужны были защитные стены, португальские слова в книге сплавлялись с португальскими словами впереди, позади и вокруг. Он даже мог себе представить, что где-то здесь, за соседним столиком сидят Праду и О'Келли, и то, что официант перебил их беседу, ничуть не повредило словам.
AS SOMBRAS DESCONCERTANTES DA MORTE — СМУЩАЮЩИЕ ТЕНИ СМЕРТИ
«Я проснулся весь в поту от страха смерти, — прохрипел в телефонную трубку Хорхе. — И сейчас еще в полной панике». Это было около трех ночи. Я никогда не слышал у него такого голоса, — ни когда он разговаривал с клиентами в аптеке, ни когда предлагал мне выпить или говорил: «Твой ход». Не скажу, чтобы он дрожал, этот голос, но был таким сиплым, будто человек пытается справиться с сильным потрясением, готовым вырваться наружу.
Ему снилось, что он сидит на сцене за своим «Стейнвеем» и не знает, как на нем играть. Совсем недавно этот упертый рационалист совершил нечто из рук вон выходящее: на деньги, доставшиеся ему после трагической смерти брата, купил тот самый «Стейнвей», на котором не мог взять ни одного такта. Продавец был крайне поражен, когда он просто ткнул пальцем в один из блестящих черным лаком роялей, даже не откинув крышки, не нажав ни на единую клавишу. С тех пор этот рояль в своем неприкосновенном виде стоит в его одинокой квартире, как монументальный надгробный памятник.
«Я проснулся и вдруг понял, что никогда уже не научусь играть на рояле так, как оно того заслуживает, — и Хорхе глубоко вжался в кресло, сидя в халате напротив меня и потирая свои вечно холодные руки. — Ты, конечно, усмехаешься про себя: мол, это было ясно с самого начала. Наверное, и я об этом подозревал. Но, видишь ли, когда я проснулся, то впервые понял это по-настоящему. И вот теперь я в страхе».
«В страхе перед чем? — спросил я, заждавшись, когда он, мастер прямых взглядов в упор, поднимет на меня глаза. — Перед чем конкретно?»
Его губы скривила смущенная улыбка. И это он? Тот, который своим аналитически тренированным умом, своим химическим, шахматным мышлением неизменно побуждает меня к точности, противопоставляя ее моей склонности оставлять некоторые вещи в блаженной недоговоренности.
«Аптекарь не может бояться болей и агонии смерти, — сказал я, — а что до унижающих человеческое достоинство физических и душевных мук, то мы достаточно говорили о путях и способах на случай, если они перешагнут порог выносимого. Так что же стало причиной твоего страха?»
«Рояль. Сегодня ночью он напомнил мне о том, что есть вещи, которые за отпущенный мне срок я не сумею сделать. — Хорхе прикрыл веки, как делал всегда, когда хотел упредить мои возражения. — Речь не об утраченных маленьких радостях и мелких наслаждениях вроде того, как человек в жару нечаянно разбивает стакан воды. Речь о вещах, которые человеку нужно пережить и исполнить, чтобы воплотить свою единственную и неповторимую жизнь, потому что без них жизнь так и останется незавершенной — один лишь торс и жалкий фрагмент».
«Но с момента смерти ты больше не существуешь, и уже некому будет страдать и горевать об этой незавершенности», — сказал я.
«Это само собой, — досадливо отмахнулся Хорхе, как всегда, когда считал чьи-то суждения ерундой, — но ведь речь о моем нынешнем, живом сознании того, что жизнь осталась незавершенной, фрагментарной, без желанной полноты. И это сознание, что самое страшное, равно страху смерти».
«Но ведь трагедия не в том, что твоя жизнь сейчас, на данный момент, когда мы говорим, еще не получила этой внутренней завершенности? Или в том?»
Хорхе покачал головой.
«Я говорю не о сожалении, что еще не все испытал в жизни, чтобы она получила свою полноту. Если бы сознание незавершенности жизни на данный момент само по себе было трагедией, то человек неизбежно был бы постоянно несчастен. Наоборот, эта открытость в потенциально возможное есть условие того, что мы говорим о живом, а не о мертвом. Есть нечто иное, что представляет собой трагедию: знание, что и в будущем ты уже не пройдешь этот путь к полноте воплощения».
«Но если то, что незавершенность жизни каждый данный момент не делает этот момент трагическим, то и каждый следующий, пронизанный этим сознанием неполноты, тоже не будет трагедией. На мой взгляд, желаемая полнота жизни имеет ценность лишь как некий горизонт, к которому идешь, но которого никогда не достигнешь. Спрошу иначе, — добавил я. — С какой точки недостижимая полнота вдруг становится предметом сожаления или страха, если каждая точка текущих мгновений не является источником трагедии, а, наоборот, стимулом и признаком жизнедеятельности?»
«Допустим, что, для того чтобы испытать страх, с которым я проснулся, следует взять иную исходную точку, отличную от обычного момента, открытого в будущее, а именно: чтобы ощущение неполноты стало трагедией, жизнь должна быть охвачена взглядом в ее целостности, так сказать, с конечной точки — именно так я и делаю, когда думаю о смерти».
«И все-таки: почему взгляд, о котором ты говоришь, должен стать поводом для паники? — спросил я. — С точки зрения уже пережитого, нынешняя неполнота жизни трагедией не является, об этом мы договорились. Почти очевидно, что она может восприниматься трагедией лишь как неполнота, которую ты больше не сможешь переживать, то есть как бы констатируемая с той стороны гроба. Поскольку как переживающий ты не можешь опередить будущее, чтобы от точки еще не наступившего конца прийти в отчаяние от неисполненности твоей жизни, которая еще только должна доползти до полагаемой конечной точки. И таким образом, твой страх смерти очевидно имеет особенный объект: неполнота, которую ты никогда не сможешь пережить».