Литмир - Электронная Библиотека

Дистанция между людьми еще больше увеличивается, когда мы осознаем, что другие видят нас не такими, какими мы предстаем собственному взору. На людей смотришь иначе, чем на дома, деревья или звезды. На них смотришь в ожидании того, что сможешь неким образом соприкоснуться с ними, так что они станут какой-то частью тебя самого. Силой воображения мы вырезываем их под себя, чтобы они соответствовали нашим желаниям и надеждам, оправдывали наши страхи и предрассудки. Достоверно и объективно наш взгляд не достигает даже внешних контуров другого. По пути он преломляется и замутняется нашими собственными вожделениями и фантасмагориями, составляющими суть того, что мы есть. Даже внешнее выражение внутреннего мира — это всего лишь еще один кусочек нашего внутреннего мира, не говоря уж о том представлении, которое мы создаем себе о чужом внутреннем мире. Оно так неопределенно и сомнительно, что скорее говорит о нас самих, чем о другом. Каким видится человеку с сигаретой этот мужчина с прямой осанкой, узким лицом, полными губами и очками в золотой оправе на прямом заостренном носу, который и мне самому кажется слишком длинным и крупным? Как вписывается этот образ в каркас его собственных предпочтений и неприязней и прочую архитектуру души? Что в моем облике излишне и чрезмерно для его взгляда, так что он попросту выпускает это, будто оно вовсе не существует? Неизменно создается искаженная картина того, что человек с сигаретой видит в моем облике, и плод его воображения о мире моих мыслей нагромождает искажение на искажение. И таким образом мы вдвойне чужды друг другу, поскольку между нами не только стоит обманчивый внешний образ, но и иллюзия, которая из этих образов возникает во внутреннем мире каждого из нас.

А зло ли — эта дистанция и отчужденность? Должен ли художник писать нас с широко распростертыми руками в отчаянном и безнадежном стремлении объять других? Или его портрет должен изобразить нас в такой позе, в которой проявится наше облегчение, что этот двойной барьер, являющийся одновременно и оградительным валом, существует? Не надо ли нам быть благодарными за эту защиту от осведомленности о других? Что было бы, если бы мы стояли друг против друга, незащищенные двойным преломлением наших толкований? Что если бы мы, не будь между нами ничего разобщающего и искажающего, так сказать, устремились друг в друга?

Читая самоописание Праду, Грегориус снова и снова всматривался в его портрет. Мысленно он посеребрил сединой шапку густых, тщательно причесанных волос, насадил на нос круглые очки в золотой оправе. Высокомерие и даже пренебрежительность видели в нем другие. И при этом, как сказал Котиньо, он был любимым, даже обожаемым врачом. До тех пор пока не спас жизнь кому-то из тайной полиции. Потом те же самые люди, что обожали его, стали презирать. Это разбило ему сердце, и он попытался все исправить, работая на Сопротивление.

Как могло такое случиться, что врачу потребовалось искупление за то, что он и должен был сделать, — все другое было бы нарушением клятвы? Что-то не сходилось в изображении, представленном Котиньо. Скорее всего, все гораздо сложнее и запутаннее. Грегориус полистал книгу. «Nós homens, que sabemos uns dos outros?» — «Мы, люди, что мы знаем друг о друге?» Он перевернул еще несколько страниц в поисках заметок об этом болезненном, полном драматизма повороте в жизни доктора.

Не найдя ничего, он вышел из отеля в спускающиеся сумерки и направился к Руа-Гарретт, где Праду стоял перед своим отражением в витрине и где, кстати, находилась букинистическая лавка Жулиу Симойнша.

Солнечный свет, превращающий витрины в зеркала, давно растаял. Зато Грегориусу попалась ярко освещенная витрина магазина одежды с огромным зеркалом, в котором он мог видеть себя во весь рост. Он попробовал повторить то, что проделывал Праду, а именно: переселиться в чужой взгляд и оттуда вглядеться в себя со стороны. Встретиться с самим собой как с чужаком, которого видишь впервые.

Так вот каким его видели ученики и коллеги. Вот как выглядит Мундус. Таким он представал и перед Флоранс, сначала любимой ученицей, потом женой, для которой становился все более скучным и занудным мужем, все чаще пускавшим в ход свою ученость, чтобы разрушить волшебство, легкость, шик ее беззаботной гламурной жизни.

Все имели перед собой этот самый портрет, и тем не менее видение одного отличалось от остальных, потому что, как писал Праду, каждая видимая часть внешнего в то же время и часть внутреннего мира. Португалец пребывал в уверенности, что ни минуту своей жизни не был таким, каким представлялся другим людям. Он не узнал себя в собственном внешнем облике, который вроде бы был ему хорошо знаком, и эта чуждость до глубины души потрясла его.

Спешащий мимо паренек задел Грегориуса, он вздрогнул. Испуг от толчка совпал с той же бередящей мыслью, которая занимала и Праду. Откуда брал Праду свою уверенность, что не был тем, кем его видели другие? Как он к ней пришел? Он говорил об этом как о внутреннем озарении, которое пребывало в нем всегда, об озарении, которое открывало одновременно и глубокое знание себя самого, и величайшую отстраненность от окружающих. Грегориус закрыл глаза и снова оказался в поезде на Париж. Новое состояние бодрствования, которое он обрел, осознав, что его путешествие происходит в реальности, — имело ли оно что-то общее с той особой трезвостью ума, которую Праду имел по отношению к себе? Той трезвостью, цена которой — одиночество? Или это вещи несопоставимые?

Сам Грегориус шел по жизни, говорили люди, вечно согнутым над книгами и копающимся в текстах. Он расправил плечи и постарался почувствовать, как это, ходить с демонстративно прямой спиной и высоко поднятой головой, чтобы распрямить согнутую болями спину родного отца. В прогимназии у Грегориуса был учитель, который страдал болезнью Бехтерева. Такие больные закидывают голову на спину, чтобы не смотреть постоянно в пол. Поэтому они и выглядят так, как Праду описал смотрителя, которого встретил в коридорах лицея: похожим на птицу. Над ним всегда зло потешались, а тот мстил жестокими наказаниями. Каково это, быть сыном отца, который принужден проводить в таком унизительном состоянии всю жизнь, час за часом, день за днем, за судейским столом и за обеденным с детьми?

Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду был судьей, известным судьей, как говорил Котиньо. Судьей, который представлял закон при режиме Салазара, диктатора, поправшего все законы. Судьей, который, вероятно, не мог себе этого простить и поэтому искал смерти. «Если диктатура — факт, то революция — долг», — было высечено на цоколе склепа Праду. Было ли это посвящением сыну, ушедшему в Сопротивление? Или укором отцу, слишком поздно постигшему эту истину?

Спускаясь вниз к широкой площади, Грегориус испытывал непреодолимое желание выяснить все это, но другим, не тем неспешным образом, как познавал множество исторических деталей, занимаясь древними текстами. Почему? Судья умер полвека назад, со времен революции прошло тридцать лет, да и смерть сына отодвинулась в тень прошлого. Так почему же? Какое ему до всего этого дело? Как могло так случиться, что одно-единственное португальское слово и цепочка цифр на лбу вырвали его из привычного бытия и далеко от Берна впутали в жизнь аристократических португальцев, которых давно не было в живых?

В книжном магазине на Росиу ему попалась на глаза иллюстрированная биография Антониу ди Оливейры Салазара, диктатора, сыгравшего решающую, возможно смертельную роль для семьи Праду. На обложке был портрет человека, одетого в черное, с властным, однако не лишенным чувствительности лицом и жестким, чуть ли не фанатичным взглядом, в котором тем не менее проглядывал ум. Грегориус полистал альбом. «Салазар, конечно, стремился к власти, — подумал он, — но был не из тех, кто вырывает ее безрассудной грубостью и тупым насилием, и не тем, кто наслаждается ею как пышным изобилием роскошных кушаний на вакхическом пиру. Он, чтобы получить власть и сохранить ее на столь долгие времена, отказался от всего, что противоречило неутомимому бодрствованию, безоговорочной дисциплине и аскетическому образу жизни. Цена за нее была слишком высока, это читается по суровым чертам и напряженности редкой улыбки на лице. А подавленные потребности и желания этого жалкого существования в роскоши власти — до неузнаваемости сублимированные в риторике государственной необходимости — разряжались в беспощадных приказах палача».

18
{"b":"141482","o":1}