Сегодня я нашел пятьдесят три Й, вчера было сорок, позавчера — шестьдесят три. Как и большинство опытных сортировщиков, я умею находить Й на ощупь, словно слепой, читающий алфавит Брайля. Самый простой способ — перевернув табличку, отбросить ее в сторону. Сортировщики передвигаются быстро, успевая перелопатить на одном месте несколько пригоршней букв.
Новенькая, которая приступила к работе два дня назад и сейчас собирает пробелы, разочарованно подбрасывает вверх горсть табличек. Рядом с ней парень с красными глазами и двухдневной щетиной занят поисками брака — табличек без букв. Эти двое постоянно дерутся за добычу, приходя домой с синяками и пустыми карманами.
Заканчивается смена, и мы выстраиваемся в ряд. Женщина, собирающая Р, остается стоять на коленях с зареванным лицом. Я подхожу к ней, и она протягивает мне пригоршню Ь.
— Они совсем такие же, Леонард, — всхлипывает она. — Если не присматриваться.
Целую смену она собирала не ту букву, и как только это доходит до сортировщика, отвечающего за Ь, он с широкой ухмылкой бросается к ней, но не успевает — женщина швыряет горсть табличек в общую кучу, и он с воплем ныряет за ними.
Я отмечаю пропуск, сдаю таблички и начинаю отсчет шагов от фабрики до дома.
Семь тысяч триста восемьдесят три.
Я снимаю квартирку прямо над кондитерской. Владелица кондитерской Хейди убирает волосы с проседью в тугой высокий пучок, а ее мягкое лицо не умеет хмуриться. Вместе с дочерью она живет в комнатах на задах кондитерской, а квартиру наверху сдает за сотню мне с братом.
Мы живем здесь третий месяц, медленно осваиваемся на новом месте, привыкая к вездесущим парам корицы и жженого сахара, которые проникают сквозь пол.
Я захожу в кондитерскую и покупаю на доллар лимонных леденцов и на четверть мятного драже для брата. Когда расплачиваюсь, из кухни появляется восемнадцатилетняя дочь Хейди Джоан с подносом шоколадного печенья.
Блестящие черные волосы падают на плечи, карамельно-карие глаза сияют. Джоан ловит мой взгляд, ее губы трогает легкая улыбка — и вот улыбка становится шире, словно расползаясь во всех направлениях сразу. Джоан дает мне откусить печенье. Во рту вкус ореха пекан, шоколада, карамели и пальцев Джоан. Она так красива, что я готов часами стоять и смотреть на нее, но кондитерскую наполняет шумная толпа. Рабочие с соседней фабрики спешат подсластить жизнь ежедневной дозой сладостей. Я преодолеваю пятнадцать ступеней и прикладываю ухо к двери. Слышно, как в гостиной «плавает» Калеб.
Брат ничком лежит на полу — на узкой доске, зажатой между креслами, — и тренирует гребки, привязав к запястьям груз. Руки взлетают над головой, пальцы плотно сжаты. Под бледной, почти прозрачной кожей с силой работают мышцы.
Заметив меня, Калеб перестает грести и улыбается. Подушечки пальцев сводит от усталости, и я устраиваюсь на диване, готовясь провалиться в сон. Калеб привстает, отжимаясь от пола коленями и руками, и своим лбом упирается в мой.
Ему шестнадцать. Калеб ходит в школу в восьми кварталах отсюда, а еще он лучший пловец в команде. До четырех брат с товарищами занят в Молодежной христианской организации. Я прихожу часа через полтора после него, и к тому времени квартира успевает пропахнуть хлоркой. Чтобы плыть еще быстрее, брат сбрил брови и волосы. Когда Калеб смотрит на меня так пристально — бледно-голубые глаза, красные прожилки от хлорки на белках, — он похож на тюленьего белька.
— Угадай, за сколько шагов я сегодня добрался до дома, — начинаю я.
Мы играем в эту игру каждый день.
— Ну, не знаю… за миллиард, — отвечает брат.
— Меньше.
— За два шага.
— Больше.
— За тысячу.
— Больше.
— За сто тысяч.
— Меньше.
— Пять.
— Больше.
— Десять.
— Меньше.
— Семь.
— Больше.
— Восемь.
— Меньше.
— Семь тысяч триста восемьдесят… четыре.
— Почти… семь тысяч триста восемьдесят три.
— А внутри кондитерской ты считал?
— Нет.
— Вот видишь.
Калеб устраивается на ковре рядом с диваном, отвернувшись от меня и вытянув руки вдоль тела ладонями вверх. Я лежу на спине, рука, свисающая с дивана, рассеянно чертит круги на шелушащейся от хлорки коже. Отсюда мне хорошо видны шрамы на его запястьях — новая кожица успела нарасти на месте глубоких ран.
С тех пор как три года назад наши родители погибли, Калеб трижды пытался покончить жизнь самоубийством. В последний раз он полоснул запястья швейцарским армейским ножом, прыгнул в бассейн и поплыл стометровку вольным стилем, оставляя на воде кровавый след. Калеб вышел из больницы через три недели. Доктора уверяли, что ему ничего не угрожает, но за будущее они не поручатся. Брат не выглядел несчастным, скорее, неуравновешенным, но мне от этого было не легче.
Иногда, сортируя таблички, я ощущаю, как по позвоночнику пробегает холодок — мысль о Калебе. Что мешает ему сделать это еще раз? Даже если я не буду спускать с брата глаз, я не властен над тем, что сильнее его.
Три года назад наши родители взорвались. Не знаю, каким еще словом это назвать. Однажды вечером, возвращаясь домой в пустом вагоне метро, они спонтанно воспламенились. Когда спустя некоторое время тела обнаружил охранник, они обуглились до половины.
Это был первый зафиксированный в истории случай двойного самопроизвольного возгорания, о чем все, кому не лень, упорно твердили всю следующую неделю. Рассказ об их смерти стал основой часового фильма из серии «Удивительное и необъяснимое», но я не смотрел. Ужасно потерять обоих родителей сразу, еще страшнее, когда ты не можешь объяснить, отчего они умерли. Обычно я отвечаю, что они сгорели в пожаре или погибли при взрыве газа.
Как бы то ни было, родителей не вернуть, и я смирился с потерей. С чем я не в силах смириться, так это с неизвестностью — я устал ждать, когда подобное случится со мной. Устал гадать, является ли самопроизвольное возгорание наследственным, и болезнь ждет своего часа. Возможно, мои шансы — как при синдроме Хантингтона — пятьдесят на пятьдесят, и я узнаю, что меня ждет, когда постарею. Буду спокойно сортировать таблички, внезапно кровь прильет к щекам, и сердце перестанет биться в ожидании взрыва. Ночами я вскакиваю, а потом тихо лежу, прислушиваясь, не раздастся ли шипение или хлопок, как при электрическом разряде. Иногда я забираюсь на пожарную лестницу, и мне чудится, что я взмываю в небо и взрываюсь, словно фейерверк, окрашивая небо всеми цветами радуги.
Я сижу на пожарной лестнице, запивая молоком шоколадные драже, и смотрю, как луна пробивается сквозь тучи. Прикидываю, сколько шагов в переулке за кондитерской. Продолжая считать шаги, слышу, как по лестнице карабкается Джоан. Она приходит сюда вот уже две недели. Ночью Джоан еще красивее: черные волосы почти неразличимы во тьме, и бледное лицо словно парит в воздухе. Мы сидим, свесив ноги вниз, голова Джоан лежит на моем плече. От нее пахнет потом, жженым сахаром и тем особенным десертом, который готовят на огне, вишневым фламбе.
Я рассказываю Джоан о работе, о том, за сколько шагов добираюсь от фабрики до дома. Слушая меня, она выдергивает несколько волосинок и задумчиво посасывает прядку. Странная привычка, и когда я спрашиваю о ней, Джоан накручивает волосы мне на палец и с улыбкой предлагает попробовать. Я подношу прядку к глазам и осторожно кладу в рот. Она сладкая, словно бечевка, покрытая глазурью. Джоан говорит, это из-за работы в кондитерской — сахарная пыль оседает на волосах. Я высасываю сладость и кладу прядку в карман.
Я спрашиваю Джоан, нравится ли ей проводить столько времени в кондитерской. Она работает там с детства, пропуская школу, лишаясь развлечений, к которым обычно неравнодушны девушки. Однако Джоан отвечает, что работа ей нравится, и когда-нибудь она унаследует кондитерскую от матери.
— Это то немногое, что я умею делать. Любая работа накладывает отпечаток.