Чтобы наказать.
Все торопились. Одни составить грошовый винтик, другие в дальнюю комнату рвать друг у друга последний рублишко в баккара, третьи в буфет — подкреплять свои силы, словно они только что с тяжёлой работы, четвёртые флиртовать с итальянским тенором, который валялся на диване, задрав ногу на ногу, в выглядывавшей из-под грязной рубашки пропотевшей фуфайке, и грязными ногтями почёсывал в нечистых волосах.
А Маркевич, как Чацкий, один, брошенный, стоял среди гостиной.
Это была комичнейшая иллюстрация к великолепной комедии.
Глядь!..
(Оглядывается. Старики разбрелись по карточным столам, молодёжь кружится в вальсе).
И толстый, пожилой Чацкий, отирая лившийся градом пот со лба, пошёл в буфет отпиваться содовой водой.
Лекция Маркевича была блестяща. Критический очерк на редкость по глубине, силе, красоте. Публика была интеллигентная. Сюжет — захватывающего интереса. Лектор был Маркевич блестящий. Публика профессора Маркевича очень любила.
Но два часа!
— Маркевич лекцию читает! Необходимо пойти! Нельзя не пойти! Стыдно не пойти!
Маркевич вышел на кафедру.
— Любимый профессор! Овацию нужно! Аплодировать! Десять минут аплодировать! Браво, Маркевич! Браво! Господа, ещё! Мало этого! Овацию! Грандиозную овацию!
Но вместо того, чтоб поиграть сюжетом, сказать несколько фраз бойких, эффектных, блестящих, которые можно было бы прерывать аплодисментами, поклониться и уйти, он начал говорить обстоятельно, серьёзно, глубоко.
Публика обиделась:
— Здесь не университет! Мы не учиться пришли! Нас учить нечего!
Этого даже любимому профессору простить невозможно:
— Будь профессором, — твоё дело! но этим не злоупотребляй! Простых людей притеснять не смей! Что это? Заманил «обаянием своего имени», воспользовавшись этим, учить начал? Два часа учил!
Это даже коварство.
Если ты «популярный», выйди, блесни очаровательно и уйди. Но уйди!
Тогда у всякого останется самое лучшее впечатление.
— Ну, что лекция Маркевича?
— Ах, знаете, изумительно! Мы его такой овацией встретили! Такой овацией! Я все ладони отхлопал!
— Маркевичу! Следует!
— И какой лектор! Я просто не заметил, как время пролетело! Блеск! Блеск, знаете! Не успел оглянуться! Когда он ещё читать будет? Непременно пойду.
— И я!
— И я! Разумеется!
А тут…
Я не удержался и сказал Маркевичу:
— А знаете, Алексей Иванович, теперь после вашей лекции ведь публика Золя возненавидит! Назло вам возненавидит!
Этот добродушный и милый толстяк расхохотался:
— А что? Ведь, действительно, возненавидит!
Он закатывался, хохотал:
— Вот так услугу оказал писателю!
И беспомощно разводил руками:
— Не умею я для них читать, как следует!
Как следует?
Один из одесских издателей при мне умолял сотрудника:
— Голубчик, вопрос важный! О нём надо написать умно. Глубоко! Обстоятельно! Тепло чтобы было. Сильно. И чтоб не больше двадцати строк! Главное, чтоб было не больше двадцати строк.
— На двадцать трудно! — уныло говорил сотрудник.
— Голубушка, длинного не читают! Ведь публика на газету как? Как воробей на окошко! Клюнул и улетел. Цоп, схватил и упорхнул. Воробей! Ему крошка нужна. Крошка, голубушка!
— Да ведь из двадцати строк ничего не узнают!
Издатель схватился за голову в отчаянии: «вот на непонятливого человека напал».
— Да кто нынче что хочет знать!
Он стонал:
— Кто нынче знать хочет? Кому нынче знать что нужно? Обижаются: «учат!» — говорят. Как надо писать? Сверкнул, — и исчез! Читатель, — взглянул, пробежал и доволен: «Я и сам так думал! Молодцом пишет! Как в объявлении: мало строк и всё содержание!» В этом весь секрет успеха. А разговаривать публика с собой не позволяет!
И пока усталый лектор, пыхтя и отдуваясь, отпивался содовой водой, я думал:
— Вот бедняга! Вот недоразумение! Ты старался нечто вложить, — как это громко называется, — в «сокровищницу знаний», а чувствуешь себя виноватым в том, что «утрудил людей». Сконфуженным видом, сконфуженным голосом ты как будто извиняешься, как будто у всех просишь прощения. Как Раскольников на Сенной! Кланяешься на все четыре стороны: «Простите меня, люди добрые!» Извиняешься в том, что много думал, просишь прощенья за то, что много работал. Твоё преступление, что ты хотел серьёзно поделиться своей мыслью и работой, дать большой кусок, — а наказанье тебе — всеобщее порицание. Ты дал большой кусок знания. А воробьям нужны только крошки. И воробьи негодующе чирикают и отмахиваются крылышками: к этакой махине и приступиться страшно. И не лишний ли вообще в нашей жизни интеллигентный человек? Интеллигентный не потому, что он носит «интеллигентный сюртук», а потому, что у него интеллигентный ум. Настоящий интеллигентный человек, который верит в знание, и только в знание. Который знает, что знанье — всё. Если хочешь быть сильным, — знай. Если хочешь быть победителем, — знай. Если хочешь сделать будущее светлым, — знай. Кто хочет знать у нас? Ещё любят звонкие слова, но знания не хочет никто кругом. Едят, спорят, винтят, брюзжат. В антрактах между этим допускают певца, журналиста, учёного. Но певец пусть споёт только отрывок из оперы, журналист напишет тепло, но двадцать строк, профессор, чтоб не смел «утомлять». Аплодисменты вам дают, но на серьёзное внимание посягать не смейте! «Учить себя» не позволят. Как дикари, которые с удовольствием посмотрят туманные картины, но лекции по физике слушать не станут. Никто ничем не интересуется, никто ничего не хочет, действительно, знать. Как должно быть тяжело интеллигентному человеку среди «интеллигентных сюртуков».
Зато, — как говорят в Одессе, — «Маркевич может быть доволен: похоронили его великолепно».
Похороны были, действительно, грандиозны и великолепны, — как выражаются в Одессе на «магазинном языке», — до «nec plus ultra».[8]
У нас интеллигентным людям хорошо умирать, но плохо жить.
Годовщина
Год тому назад мы хоронили товарища Н. И. Розенштейна.
Ему привелось слишком мало работать в Москве, чтоб его успели узнать, узнавши — оценить, оценивши — полюбить.
На похоронах были журналисты, — и ни одного из тех, ради кого он бился, работал. Никого из публики, общества.
Это были вдвойне печальные похороны.
Но сквозь «печали облако» всё же проглянуло солнце.
Только один луч, но настоящего солнца.
Когда наш маленький кортеж прибыл на еврейское кладбище, оказалось, что надо ждать ещё часа полтора.
— Роют другую могилу.
— Почему?
— Узнав, что покойный был журналист, ему, вместо приготовленной, роют другую могилу, на почётном месте.
Это было для меня ново и оригинально.
Я «привык» уже хоронить товарищей на Ваганьковском.
Много их там лежит, — и друзей и бывших «врагов».
Мы проходим обыкновенно среди пышных мавзолеев.
«Мавзолеев первой гильдии».
Затем мы идём среди памятников, убранных засохшими лаврами.
С этих скромных памятников глядят громкие и славные имена.
Это «труппа» Ваганьковского кладбища.
Могилы великих артистов.
Мы выходим на край кладбища. Перед глазами ширь и простор. По опушке леса идут холмики безвестных могил.
Тут и вырыта могила товарища.
И при виде забытых на краю кладбища могил вспоминается горький Некрасовский стих.
Люди таланта жили, творили, страдали, а потом из них, как говорит Базаров, «растёт лопух».
И только.
Мысль положить журналиста непременно на почётном месте принадлежала простым, совсем не интеллигентным людям, заведующим еврейским кладбищем «членам погребального братства».
Они вряд ли читают газеты, и о журналисте Розенштейне никогда не слыхали.
— Он работал головой, — просто объяснил один из членов братства, — его надо положить на почётном месте.
И на почётном месте рядом лежал на еврейском кладбище не банкир, а художник Левитан.