— Видел, да не понял.
— Да чего ж не понять — святой митрополит Московский Филипп, которого замучил Ивашка Грозный, отмолил у Христа своего мучителя, вымолил для него Царствие Небесное.
— Как? Грозный его замучил, а тот для него Царствие выхлопотал?
— А как же еще, милый? — очень удивленно посмотрела на папу бабуська. — Это же единственная надежа наша, наши молитвенники, там, в живой жизни.
«А кто ж за меня просит? — подумал папа. — Жена и дочь? Да я ж запретил им!» И никто в мире не знает, что он здесь, никто не думает о нем. Да ведь это ужас — что может быть хуже?! Нет даже проблеска надежды, ибо ты сам зарубил ее там, на земле.
— Эй! Вытащите меня отсюда!
Ударились слова о потолок, ахнули по ушам пятерым зевакам, что Чингисхана дразнили.
— О! — заорали они и бросились к папе. — И этого повесим! Лет на тыщу!
Папа оцепенел, но, быстро придя в себя, пустился наутек:
— За что? За что?!
— За то, — спокойно ответил давно молчавший внутренний голос.
Преследователи настигали. Что ж делать-то?! Смрад тухлых яиц, виселицы, кости, телепросматриватели тоже обрели ноги — да за папой. «Все, пропал». И вдруг вспомнил папа, что крест на нем, который отец Василий надел. Но только он хотел взять его в руку, как лапа «хранителя» схватила его кисть, не давая руке приблизиться к кресту. Все!.. Да уж не сплю ли я? Да ведь я же сплю. Сплю! Просыпайся!!!
Папа кузнечиком вспрыгнул с кровати и замер стоя. Что это было? Неужто только сон? Уф! Папа сел на кровать и тихо засмеялся, радуясь, что весь пережитый кошмар — сон. А была, между тем, ночь. Да-да, папа проспал до ночи. Мама и Катя лежали вместе на тахте. Он подошел к ним, нагнулся и вдруг увидел, что с его шеи свисает крест на веревочке. В лунном свете он красиво поблескивал. Папа выпрямился, посмотрел на крест пристально, удовлетворенно гмыкнул и сунул его куда положено — за рубашку.
Нательный крест должен находиться на теле. И пошел спать уже до утра.
Мама спала, обняв Катю. В отличие от папиного, мамин сон был ровен и спокоен. Заснула она тоже сразу — преизобильный все-таки был благовещенский день. Когда папа днем заснул непробудным сном и стал вдруг метаться и кричать, мама с Катей перепугались и бросились будить его. Но разбудить его было невозможно. Зеркало смотреть больше никого не пускали, и день окончился спокойно, если не считать тревожного звонка уже ближе к вечеру. Звонила тетя Лена, сестра дяди Леши.
— Вы что с моим братом сделали? — услышала мама ее очень недовольный голос.
— А что такое?
— Да ночь не спал, с душеловкой своей проклятой возился, фотоаппарат зачем-то ломал, переделывал, а с утра убежал фотографировать куда-то, фотографии уже сделал, по всей комнате развесил. Да на фотографиях-то что! Одни черти. Чертями всю квартиру завешал. Кошмар! Меня сфотографировал, а на фото вместо меня — черт! А все, говорит, ваше стеклышко так чудит. Правда?!
— Правда, — ответила мама и рассказала про бабушкино зеркало и очки.
— Да ну! — воскликнула тетя Лена. — Так мой Алексей-то чего хочет?
— Твой Алексей хочет быть вместо Бога, хочет души делать.
— А что, он у меня умный, — с гордостью сказала тетя Лена.
— Ума-то — палата, да рука коротковата.
— Да уж я говорила ему: брось все это, не на месте у меня сердце.
— Разве может он остановиться, он ведь у тебя одержимый.
— Ох, — вздохнул в трубке голос тети Лены, — это так.
На том и кончили разговор, пожелав друг другу спокойной ночи.
— Мама, ты будешь молиться на ночь? — спросила Катя, когда ложилась спать в положенное время.
— Не знаю, — опять мама почему-то покраснела.
Когда Катя заснула, она прошла в бабушкину комнату. Она снова думала сесть почитать Евангелие, но, не дойдя до стола, открыла комод и достала альбом с фотографиями. Альбом был еще очень красивым, хотя минуло ему уже 100 лет. И фотографиям многим было не на много меньше. Мама уж и не помнила, когда она последний раз смотрела эти фотографии, а письма, конверты какие-то старинные, бумаги она не смотрела никогда. Сейчас же новое чувство охватило ее, когда она села и положила альбом перед собой. Она чувствовала небывалую приятность в душе, что люди, которые в альбоме, — ее род, что все они причастны к ее рождению. Ей вдруг стала очень интересна и важна их прожитая жизнь. То привычное равнодушие к жизни предков, которое всегда было в ней, пропало. Мама никогда не отличалась любознательностью. А сейчас так и рвалось в ней нетерпение скорее окунуться в прошедшее, в историю. Редок нынче интерес к истории. Стараниями ма-те-ри-а-ли-зма (того самого) все знания о я нашем прошлом как бы разложены по ужасно скучным полочкам. Зевота схватывает, когда приближаешься к ним. Но приблизишься еще, посмотришь внимательнее — и исчезает скука. Как интересна и прекрасна, оказывается, наша история, хотя временами и страшна! Но ведь и страшное знать надо. От того, что закроешь глаза, когда страшное увидишь, оно не пропадет, а страшнее для тебя станет, ибо беззащитен ты с закрытыми глазами.
Мама жадно всматривалась в фотографии, в лица на картинках маленьких, красками писанных (и такие были), в лица давно умерших людей. А они будто с укоризной смотрели на маму и вздыхали. И то ладно: лучше поздно, чем никогда... Вот бабушка, мамина мама, совсем молодая. На ней длинное платье со складками. Ах и красивое же платье! Мама с удовольствием бы сейчас такое имела, чтобы в театр ходить. Рядом с бабушкой сидит мамин папа, очень молодой, ладный, с лихими усами, закрученными вверх. Он в военной форме, опирается на шашку. Форма же настолько хороша, что мама не могла оторвать от нее глаз. По фото наискосок шла надпись: «Москва. 1914 год. 29 августа». А мама и не знала, что ее отец, которого она совсем не помнит, воевал в ту войну. Про ту, Первую мировую, войну она почти ничего не знала. Знала только, что она была.
Мама раскрыла одно из писем, что лежали в альбоме. Почерк был ровный, крупный, на конце каждого слова, если оно кончалось согласной буквой, стояла буква «ъ». Поначалу мама путалась с «ъ», но быстро привыкла. Ей даже понравились «ъ», «i» и «θ». Потом она стала читать другие письма и зачиталась, не замечая времени. Это были письма с фронта. С фронта той мировой войны. Мама впервые поняла, какой громадной была война. Она также поняла, что ни один германский вражеский солдат не попрал своими сапогами Русской земли. Отец, всю войну проведший в разных местах ее переднего края, писал то из Галиции, то из Восточной Пруссии, то из Польши. Дальше-то не пустили, значит. Значит, о том, чтобы в Можайске сидеть, и в мечтах у германцев не было! Сильна, значит, была Россия-матушка.
В последнее письмо мама так и впилась глазами: «...меня едва не расстреляли, часа два шумевшая нетрезвая солдатня постановила снять меня с командования батальоном, а нашего командира полка забили едва не до смерти... Половина бывшего моего батальона вообще неизвестно где. Творится ужас и кошмар. Я перестал что-либо понимать. Немцы в нас стреляют, а мы митингуем. Все валится из рук, жить не хочется. Все осатанели и забыли про Бога и Отечество, коему присягу давали. Отречение — это всем нам смерть. Прости за такие строки, молись, жди. Твой Аника-воин. 5/III 1917 г.». По сердцу полоснули маму эти строки, из которых она поняла только одно: отцу было очень плохо. Что это за солдатня такая, как можно в ответ на стрельбу митинговать и что за отречение такое (царское, что ли?) — все это не схватывалось умом, не укладывалось в голове, не воспринималось душой. Ничегошеньки, оказывается, ни про прошлое семьи своей, ни страны своей, что лежала в темноте за окнами, не знала, не ведала мама.
Мама смотрела на фотографию своего отца, когда он уже старый был. Рядом с ним сидит, тоже постаревшая, ее мать и держит на коленях крошечную, грудную еще девочку — это она сама, Мария. Отец седой, испещрен морщинами. Мама уперлась глазами в его глаза. Тяжелый, неулыбчивый взгляд у отца. Мама положила рядом фотографию 1914 года. И даже простонала и головой покачала. Ах, как изменились отцовы глаза! Седина и морщины — следы тридцати с лишним лет. Взгляд тоже, конечно, может постареть, но здесь не старение виной. На той, молодой, фотографии в глазах отца — спокойствие, доброта, открытость, уверенность, что-то еще неуловимое, что можно назвать небоязнью жизни, что бы ни случилось. А тридцать лет спустя — какая-то затаенность, вроде как ожидание подвоха от того, на кого глаза направлены. Маме даже показалось, что от нее ждет подвоха фотографический отец. И запечатленная тревога на всем лице. Вместо уверенности — какая-то угроза, неизвестно кому и за что, смотрит с фото. Никогда до этого не обращала внимания мама на глаза человеческие. И до чего же это интересно, оказывается. Сейчас не объяснила бы мама словами ничего про глаза и лицо отца, но все это отпечаталось в ее сердце. И довольно того.