«Черт, а что я скажу Лиде? — подумал он. — Надо Ваську как-то
проинструктировать, чтоб он успокоил ее... Или Николашку Прокопьева...
А еще лучше попросить выдать туда звонок Митяя... Лида очень
авторитарна; я скажу — не поверит; тот, кого она уважает, считает
талантливым и сильным, для нее истина в последней инстанции. И даже не
обязательно им быть, важно, чтоб она так считала».
Возле станции метро он ощутил запах табака; пульсация выбросила
первую смену.
«Митька прав, когда говорил о “Клане”, — сразу же забыв о том, что
надо звонить в Гагру, вспомнил Писарев. — Тоже грандиозное зрелище...
Три брата: Джон, Роберт, Эдвард Кеннеди. Сцена разбита на кадры
замершей хроники; как только придумать лестницы, чтобы поднимать и
опускать игровые площадки. Начало действа в верхнем левом углу.
Характеристика на Руби, Освальда, на тех свидетелей, которых потом
перещелкали люди ЦРУ и мафии.
Сюжет ведет Роберт, он уже близок к
тому, чтобы открыто выдвинуть версию убийства старшего брата. Снова
включаются кинокадры, возникает Сирхан; противники Роберта; их позиция,
точки расхождения. Выстрел на кухне отеля “Амбассадор” в
Лос-Анджелесе; оцинкованные стойки, белый кафель, словно заранее
приготовленная мертвецкая... Эдвард...
Подборка его выступлений по
узловым проблемам политики и экономики... Он тоже подбирается к
главному, он накануне того момента, когда сможет сказать то, чего не сказал
брат... А тут хорошо сработанная трагедия с его секретаршей. Это лучше,
чем убийство, это попытка навсегда девальвировать его как политика,
подорвать веру в его слово... Начнут цепляться наши перестраховщики, это
точно... Ну и что? “И засуху победим”».
— Дай же поспать, ирод, — чуть что не пропел Степанов в половине
девятого, когда Писарев, не утерпев, позвонил ему. — Я снова в четыре лег!
— Любовью занимался?
— Я верстку правил! То, се, а ты выспаться не даешь! Все вы, главрежи,
на одно лицо... Ну, что тебе?
— Ничего. Хотел сказать «доброе утро» и позвать сегодня вечером на
пир.
«Можно сделать гениальный спектакль, — подумал Писарев, вымыв
кастрюлю, где варил кашу. — Назвать его надо “Сюжеты”. Ну, Митька, ну,
талантище! Сцену, как и в “Клане”, разбить, но не на кинокадры, а на десять,
а то и пятнадцать маленьких сцен. Каждая — своя эпоха, своя культура.
Должна быть разящая, подчеркнутая разность каждой сцены. Черт, был бы я
художником, озверел бы от такой задачи, раздолье для выдумки... Нет, не
верно... Раздолье для
знания... Выдумка — следствие знания... Перелопатить дневники великих...
Пушкин — Мицкевич, рождение замысла “Медного всадника”... Пушкин —
Гоголь, замысел “Мертвых душ”... “Дневник писателя” Достоевского полон
неосуществленных сюжетов... Записки Салтыкова-Щедрина... А дневник
братьев Гонкур. Письма Ван Гога... Заметки Эйзенштейна о “Полтаве”...
Фильм, который мог быть гениальным, хранится в замысле, проработан до
мелочей... Мысль, которая осталась нереализованной, подобна словам
Костера: “Пепел Клааса стучит в моем сердце”».
— На подписи, Александр Игоревич, на подписи, — ответила секретарь
Кирилла Владимировича, когда он, не удержавшись, набрал номер в девять
часов десять минут. — Позвоните перед обедом, думаю, сможем вас
порадовать...
— В районе часа, да?
— Да, да, около часа... Тут уж с утра хлопочет Василий Викторович, так
что не волнуйтесь...
«Кто такой Василий Викторович? Если хлопочет, спасибо ему, —
подумал Писарев, — только пусть бы активнее хлопотал. Нет страшнее
казни, чем казнь временем».
В десять часов он был в институте; светила собрались на защиту
докторской диссертации; он намерился изловить их здесь всех, скопом. Он
не думал поначалу оставаться на защите, тема не входила в сферу его
нынешнего интереса, но чем дальше он вслушивался в слова, произносимые
довольно еще молодым соискателем, тем любопытнее ему становилось;
впрочем, не одному ему.
— Если допустить некоторую вольность, — неторопливо говорил
диссертант, — и обозначить историю термином «вечного будущего»,
а природу как «вечное прошлое», то позволительно, думаю, опреде
лить нашу физику, как чувство, свойственное интеллектуалу, не только
пытающемуся понять смысл природы, но и связать его с историей...
Если считать, что антика подарила человечеству лишь ту систему, в
которой запечатлено учение, как себя держать, то наша эпоха все более
и более занимается вопросом: «Как действовать?» На смену созерца
нию пришла активность.
Физика Древней Греции есть наука о ста
тике осязаемых тел, наука пластики, выраженная терминами, смы
кающимися с языком античной трагедии.
Арабская алгебра родила
концепцию арабской физики, то есть поиск таинственной субстанции
тел.
Инквизиция, изгнавшая арабов и евреев из Европы, опустила за
навес над сценой, где разыгрывалось великое действие прогресса. Но
и после того, как трагедия свершилась, мысль не была убита. Если
древние считали огонь предметом, то с тем большим правом они бы
могли считать предметом мысль.
Мысль можно заточить, но ее невозможно
уничтожить. Она найдет себе такие обходные пути, которые не может
представить ни светская, ни церковная власть. Родилась алхимия, которую я
позволю себе назвать способом «научного сомнения в сущности предметов»;
поиск золота — форма защиты от властей предержащих.
На самом деле
алхимия как наука искала тайну сущности предметов. Парацельс —
блистательное подтверждение моего допуска: именно он превратил
практику магии в теорию научной медицины.
От исследования тайны — к
анализу Ньютона и Лавуазье. От исследования внешнего вида элементов —
к осознанию их действия. Кажется очевидным, что понятия «время» и
«судьба» неразрывно связаны, вне одного нет другого и — наоборот.
Однако
состоявшееся есть особого рода состояние: попробуем вставить в
физическую формулу вместо привычного нам термина «время» слово
«судьба», и мы увидим крушение формулы. Значит ли это, что столь дорогой
нам мир физических форм ограничен действием, как и мир чисел? Мир
представлений? Мир анализов? Об этом мне и хотелось бы порассуждать,
предложив вашему вниманию известную всем задачу...
И диссертант, отойдя к доске, начал крошить мелок, стремительно рисуя
какую-то загадочную колонку цифр и обозначений.
«А я ведь думал именно об этом, когда представлял себе задником сцены
университетскую доску», — подумал Писарев. Он теперь мог рассуждать
спокойно, потому что перестал понимать диссертанта, мог обдумать все
сказанное им и подивиться тому, как невероятно спрессовалось время и
разум, сколь объемно знание, как важно быть подготовленным к нему; то,
что сказал сейчас этот патлатый, измеряется двумя тысячами лет,
пророчеством Евклида, сожжением Джордано Бруно, заточением Галилея,
эмиграцией Эйнштейна.