— Если уж блоху подковали... Ваня объяснял, вам нужен резкий отъезд
и спуск... Я понимаю, я на встрече был с режиссером Дашковым, он
рассказывал, как его замысел погубили таким краном...
— Это как? — заинтересовался Писарев.
— А так. Ему в финале надо было вертолет получить, чтоб оператор
медленно поднимался и снимал убитых героев, которые город спасли... Чтоб
зритель сначала лица видел, потом тела, а потом маленькие точки на снегу, а
потом — ничего... Вертолета не дали, говорил; их, оказывается, тоже жмут,
киношников-то; уговорили взять кран, обещали высокий сделать; обманули;
очень Дашков образно про это излагал, я даже расстроился; я ему объяснил,
как можно кран переделать, а он: «Поздно, в кино что снято, на том точка».
С завода Писарев поехал в балетное училище, обещали отдать старые
станки; думал выпросить старые зеркала, студийцы были связаны со
стекольщиками, просили дать им основу, остальное обещали сделать сами;
Писарев считал, что современный театр невозможен без пластики,
движения; какие-то сцены он видел обрамленными танцем; движение мысли
можно выразить движением движения, а уж подтвердить — тем более;
подтвердить — не проиллюстрировать.
Оттуда поехал смотреть в Дом культуры картину Элема Климова.
Домой вернулся с фотографом Шурой; тот предложил использовать его
персональную выставку в качестве макета будущих декораций; проговорили
допоздна, чертовски интересно.
Перед сном, проводив Шуру, Писарев подумал о Степанове; весь день,
после того как расстались в «Арагви», ему было тревожно за друга.
«Завтра вечером устроим пиршество в театре, — решил он. — И позовем
Митьку. А потом тащу его сюда. Или к нему поедем. Не надо ему сейчас
быть одному».
Закрыв глаза, он сразу же увидел лица детей и поэтому уснул
радостным.
7
«А голова-то не болит, — подумал Писарев, открыв глаза. — Когда
ждешь счастья, голова никогда не болит; страдаешь, если только над-
вигается неприятность».
За мгновение перед тем, как посмотреть на часы, он уже знал, что сейчас
шесть часов десять минут.
Стрелки показывали шесть часов три минуты.
Писарев взбросился с дивана, оделся, натянул шерстяные носки,
затолкал чуть опухшие ноги в свои старые разношенные бело-красные
«ботосы» и отправился на пробежку.
«Позвоню в четверть десятого, — подумал он, переходя на бег. — Это
тактично, никто не обвинит в назойливости, хотя ужасно хочется набрать
номер в девять, как только стрелки замрут на секунду, организовав
эфемерный, стремительно и безвозвратно проходящий сектор девяноста
градусов... Эк, куда потянуло... «Аркадий, ну, пожалуйста, не говори
красиво...» Великие тем и великие, что рубили афоризм... Запомнить легко...
Лишь память людская гарантирует величие, то есть жизнь после смерти...»
Он бежал валко, чувствуя тело собранным, ощущая продольные мышцы
спины; это была его защита; когда было плохо, он напрягался, и если
чувствовал жгуты вдоль спины, то ему казалось, что это Левушка стоит
сзади, а тогда не страшно, от кого угодно можно отмахнуться, никакая кодла
не опасна.
«Митька щедрый. Только щедрые могут творить, — рассуждал он с
самим собою. — Спектакль будет называться “Расследование”. Задник —
пальмы. Митька говорил, что в Голливуде стоят огромные пальмы, крона,
словно взрыв, голову приходится задирать, разгоняешь соли, смерть
остеохондрозу!
Как это у Пастернака? “В траве меж
диких бальзаминов, ромашек и лесных купав лежим мы руки запрокинув и к
небу голову задрав... И так неистовы на синем разбеги огненных стволов...”
Черт, вот слово! Впрочем, пальма — волосата, неэстетично... Надо сказать
художникам: найти символ устремленности. Объект для фантазии — пальмы
Голливуда...
А сцена должна быть казенной; деревянные стены,
американский флаг; черные костюмы, белые рубашки, синие или
темно-серые галстуки... Представление о том, что Америка многоцветна и
безвкусна, провинциально... Чиновная Америка столь же традиционна, как
любая иная, и сплетни такие же, маленькие, и те же удары из-за угла... На
креслах, во вспышках репортерских блицев, под камерами кинохроники
сидят обвиняемые: Чарли Чаплин, Поль Робсон, Артур Миллер, Бертольт
Брехт, Ганс Эйслер.
Это не важно, что каждого допрашивали в свой день...
Ужасно, когда режиссер ищет абсолютную правду на сцене. Он должен
создавать на сцене свою версию жизни: поиск правды — предтеча рождения
нового качества бытия. Председательствующий комиссии — хорошо бы
добиться сходства с Никсоном — назовет каждого по имени, перечислит их
работы; подсудимые будут подниматься, как и полагается в расследовании,
и отвечать лишь одно слово: “Я”.
А потом назовут свидетелей обвинения:
Рональд Рейган, Рут Фишер, Дуглас Фербенкс... И Рут Фишер, бывший
генсек австрийской компартии, родная сестра Ганса Эйслера, начнет давать
показания на брата: “Агент Коминтерна, русский шпион, его исправит лишь
тюрьма...” А ведь действительно “поднялся брат на брата”...
Вот они, пики
истории... Отрывок из “Карьеры Артуро Уи”, в стык — допрос Брехта...
Отрывок из Артура Миллера, можно взять даже позднюю вещь, “Смерть
коммивояжера”, а в стык — его допрос; песня Робсона — допрос; сцена из
фильма Чаплина — допрос; показания свидетелей обвинения...
Это был
особый процесс, расследование националистов, которые решили на ужасе
новой импровизации сплотить “истинных” американцев, тех, которых
можно считать полнокровными, ариями...
Все люди чужой крови — агенты
Коминтерна, они несли Америке “иностранную” идею... Ну и чего
добились? Чаплин уехал, Брехт уехал, и сколько же лет прошло, прежде чем
появился Спенсер Треси в фильмах Поллака?! Началось культурное
безлюдье Америки...
Протестующий голос Альберта Эйнштейна остался
гласом вопиющего в пустыне... Фейхтвангер замолчал, Хемингуэй осел на
Кубе, в Штатах не появлялся... Началась “эра посредственности”.
Понадобился Вьетнам, чтобы в Америке проснулась совесть художников;
неужели только трагедия по-настоящему движет искусство?»
Писарев прибавил скорость, хотя знал, что до девяти пятнадцати еще
ждать и ждать, варить кофе, колдовать над овсянкой, маяться от желания
позвонить Степанову.