Вот я
думал: может, он рождается в самом глубоком ущелье мира? Я был убежден,
что он не может родиться в мелком кустарнике или на поле, — не его
стихия.
Скорее всего, казалось мне тогда, он рождался и рос в вертикальных
разломах гор, на дне которых шумели невидные глазу ручьи, только гуд —
постоянный, тугой, напряженный. Я давно отверг предположение, что ветер
таится в кронах деревьев, — это слишком очевидное, а потому ложное
представление. Вообще-то порою мне было жаль его, — несется, словно
Вечный жид, не может найти пристанища, не знает ни мгновения отдыха,
вечно в движении...
Вместе с Ветром бегут те, кого преследуют, вместе с
ним летит над землею крик тех, кого пытают, он хранит в себе этот ужас,
вбирает в себя души мятежных, они нравятся ему, он нежен с донкихотами...
Ветру знакомы тысячи таких же рыцарей печального образа, он и сам чем-то
похож на стрель-чато-бородого мечтателя, спешит, надрывается, силясь
объяснить что-то землянам, но разве дано им понять его страждущую
душу?! В нем сумасшествие стихий, морские бризы, напоенные запахом
йода и прелых водорослей, в нем звуки песен иных племен и народов, запах
тех жилищ, которых уж нет более на свете, память о тех временах, когда земля не знала ни огня, ни людей, ни попугаев, он хранит в себе
голоса погибших, стоны любящих, плач матерей, потерявших детей во время
извержения Везувия...
Иногда он казался мне толстым сукиным сыном,
потому что обладал могуществом и знанием, но не желал делиться этими
дарами Творца ни с кем из нас. Он бесстрашен и капризен, может ворваться
куда ему заблагорассудится, ведь он такой могучий, никто не может
остановить его...
Я испытывал к нему нежность, когда он делался ласковым,
освежающим, тихим, словно бы послушным тебе, — кажется, можно
погладить его по головке, как любимую. Но стоит только показать ему свою
нежность, как он взрывается бурей... Вот ведь сукин сын, а?!
И все же чаще
всего я сострадал ему, — и он, и я были одинокими странниками в ночи... Но
с кем я чаще всего ссорился, так это с Дождем. В горах он очень холоден,
вбирает в себя то, что я люблю и о чем так или иначе дружен: Ночь и Ветер;
вообще-то все существующее в мире наделено правом предстать перед
тобою в лучшем виде, обманув ли, притворившись, изменив себя, но только
Дождь — всегда Дождь.
Иногда он составлен из длинных, нескончаемых
нитей; порою льет лавиной, единым, неразрывным целым; даже животные,
мимо которых мы бежали, прятались от него под деревьями или в пещерах.
Впрочем, мы благодарили Дождь, когда отрывались от преследования,
находили место под утесом, там ставили палатки и смеялись над
со-мосовцами, которые топали по задницу в воде, они ж палаток с собою не
носили, ночевали в крестьянских домах и асиендах, только мы жили своим
особым лесным братством... И тогда пели, веселились, курили, не прикрывая
ладонью огонек сигареты, мы были благодарны Дождю, спасибо тебе,
ливень, ты очень нам помог.
Именно в такие ночи и дни я любил Дождь, он снижал давление, снимал
постоянное, изматывающее нервное напряжение, рождал ощущение детской
безмятежности: стучит себе по крыше палатки, а ты лежишь в гамаке или
прижался спиною к товарищу, и ощущаешь тепло, и не думаешь о том, о чем
часто думается, когда идешь навстречу сомосовцам.
Но вообще-то Дождь подкрадывается тайком, чаще всего с легким
бризом... Другое дело, если пройдет грибной кап-кап-кап; нет большего
подарка для гор, деревьев, травы, чем этот серебряный дождь, легкий,
словно прикосновение руки любимой, сотканный из нитей, прошитых
радугой...
Однажды я ощутил пронзительный и невозвратный момент истины:
после боя мы стали лагерем, и вдруг зримо и стремительно Ночь бросилась
навстречу Ветру, в это время начался Дождь, и все окрест соединилось
воедино: камни, деревья, мы, лианы, птицы, звери. Это
был миг поразительного блаженства, когда Ночь и Ветер, объединенные
серебряным Дождем, отдались друг другу, отдались целиком, без остатка.
Я видел это, правда, Я лежал в гамаке, затаившись, и вбирал в себя этот
праздник природы, я учился у Ночи, Ветра и Дождя тому, как надо любить
друг друга, наслаждался видом этой прекрасной любви, я тогда
по-настоящему понял, что такое любовь, и это было таким счастьем, что я
испытал наслаждение сродни тому, которое испытываю сейчас, Гата, когда
вижу тебя...
...В ту Ночь я уснул легко, не думая о том, что нам предстояло сделать
завтра, не думая о том, сколько наших погибнет в завтрашнем бою, не
страшась того, что одним из тех, кто завтра должен погибнуть, буду я,
потому что красота, возникшая в мире Ночи, Ветра и Дождя, дала мне
ощущение бессмертия...»
Омар достал сигарету, прикурил от пламени керосиновой лампы и
спросил:
— Ну как?
Пронзительно-черные глаза тридцатисемилетнего генерал-лейтенанта
Кабесаса вбирали в себя свет лампы, спящего на нарах студента,
приехавшего на уборку кофе, тень автомата, стоявшего в изголовье, и я
чувствовал, что ему сейчас не нужен мой ответ, он догадывается, каким он
может быть, у него в глазах сосредоточенное отсутствие, он весь в своей
новой главе; легко поднявшись, вздохнул:
— Как горько, что послезавтра нам придется уезжать в Матагальпу...
...Через два дня мы уезжали из Лос-Ногалес; сборщики сахара
пришли смотреть рисунки, которые за эти дни сделала художница,
приехавшая сюда вместе с нами *; работница банка Манагуа, показав
пальцем на свой портрет, обернулась к Рут, жене Омара:
— Неужели я и вправду такая красивая, Гата?
— Ты действительно очень красива, — ответила Рут. — Дарья
поймала тебя.
Омар вздохнул:
— Только «ховен лобо» ** на портрете получился некрасивым, хилым и
неловким в движениях, правда, «вьехо лобо» ***?
— Неправда, — ответил я. — Тебе может позавидовать Бельмондо. Вы
с ним, кстати, похожи...
— Но ведь он урод?!
— Не напрашивайся на комплимент, — сказала Рут с невыразимой
нежностью. — Поцелуй нашу маленькую (их дочка, три годика),
обними маму, передай привет всем друзьям, пожми руку Клаудии, скажи,
что я напишу ей.
Когда мы сели в джип и начали спускаться в долину, я спросил:
— Кто эта Клаудиа, молодой волк?
Достав из-под сиденья пару гранат и положив на колени автомат —
этот участок дороги простреливается особенно часто,