Однажды мы делали стремительный марш-бросок, преследуемые
сомосовцами. Нас было тридцать человек; во вчерашней схватке мы
потеряли товарища, поэтому каждый был погружен в себя, и я чувствовал
эту затаенную разобщенность особенно остро.
Люди были напряжены, потому что мы не только потеряли брата, не
только оттого, что за нами топали правительственные войска, но и потому,
что завтра мы должны были обрушиться на противника в определенном
месте и в точно обусловленное время — опоздание чревато катастрофой.
Если мы не придем в назначенное место точно по времени, мы, помимо
всего прочего, потеряем связь с городом, с другими партизанскими
соединениями, а это катастрофа, ты окажешься в изоляции, твой отряд будет
оторван от борьбы и обречен на пассивное ожидание.
Итак, нас было тридцать; мы шли, сохраняя дистанцию десять метров
друг от друга, живая цепь; когда первый был на вершине, последний еще
только переходил ручей в глубоком ущелье. Триста метров в горах — когда
за тобой идет погоня, а впереди может быть
засада — очень большое расстояние.
Оно кажется смехотворным на шоссе,
но во время партизанской борьбы это гигантский отрезок, правда. Идущий
впереди прорубает дорогу в зарослях, его внимание сосредоточено на
зеленой стене леса; последний может увидеть мелких рыбешек в голубой
воде горного ручья, который он переходит, а тот, кто посредине,
наслаждается ароматом цветов, потому что пересекает высокогорный луг.
Если небо имеет глаза и наделено даром ассоциативного мышления, то наша
колонна должна была казаться ему гигантской змеей, точно повторяющей
рельеф местности.
...Был полдень; мы вышли в поход в пять утра и с тех пор шли через
горы без остановок, в очень быстром темпе, точнее сказать, в невозможном,
изматывающем, каторжном темпе; каждый из нас тащил на спине
боеприпасы, оружие, гамак, палатку — огромная тяжесть, правда...
Я, как командир, был неким термометром тревоги... Именно так —
тревоги и страха, да, страха, потому что я отвечал за всех, и любая мелочь
пугала меня, ибо я вел братьев и сестер по борьбе, и я был обязан провести
их через горы и укрыть в безопасном месте, чтобы вчерашняя гибель одного
из братьев была последней...
Я понимал, конечно, что это не последняя
смерть, во время завтрашнего боя тоже кому-то из нас суждено умереть, но я
заставлял себя не думать об этом, особенно во время такого перехода, я
требовал от себя веры в то, что все будет так, как должно быть.
Как всегда, первым шел Хусто, прорубая дорогу в лесу, вторым шагал я.
Внезапно я услыхал за спиной птичий свист — фуии, фуии — это у нас
условный знак. Что-то случилось, стоп!
Я обернулся, почувствовав, как сквозь меня прошел электрический
разряд — острый испуг, мощный выброс адреналина; я ощутил кожей, что
рядом враг, я даже как бы услышал выстрел и явственно ощутил горелый
запах пороха, я представил себе, как все мы попадаем на землю, прижавшись
бородами к прикладам автомата, — засада!
Я увидел безжизненные тела
моих друзей, и я себя увидел мертвым, с пустыми глазницами — здешние
птицы прежде всего выклевывают глаза, это у них особое лакомство, и чуть
не закричал в отчаянии: «Дерьмо, ну какое же ты дерьмо, Омар! Отчего ты
такой невезучий?!»
Товарищ, что шел следом, делал условный знак, чтобы я остановился. Я
не заметил на его лице особого напряжения, которое предшествует началу
боя, значит, враг не настиг нас и мы еще не попали в засаду.
Я посвистел Хусто. Тот остановился, я двинулся назад, к товарищу,
который по-прежнему жестами звал меня к себе.
— Что случилось? — прошептал я, приблизившись к нему.
Он молча обернулся; тот, кто шел за ним, объяснил, что его по
просили остановиться, что-то произошло сзади.
Поскольку выстрелов по-прежнему не было и вокруг нас плыла тишина,
я разрешил себе подумать, что, наверное, у кого-то из наших
просто-напросто оборвался ремень рюкзака или какая-нибудь вещь в нем
трет спину; в этом случае партизан просит остановиться, хотя такое
запрещено правилами партизанской борьбы: поход не должен прерываться
ни на секунду.
Перед тем как выйти из лагеря, мы специально давали
полчаса времени, чтобы как следует приладить вещевой мешок, оружие,
боеприпасы; это ведь очень некрасиво, когда один задерживает всех.
Не снимая рюкзака, я начал опускаться вниз, вдоль трехсотметровой
колонны.
Я проходил мимо партизан и видел их тревожно-вопрошающие
глаза, мокрые, измученные лица — ведь уже семь часов мы шли по горам,
люди мечтали об отдыхе. Мы обычно останавливались в пять вечера, час
уходил на то, чтобы собрать дрова, развести костер и сварить фасоль, а
потом наступало блаженное расслабление.
Чертыхаясь, я опускался вниз, подсчитывая, сколько же метров мне
придется отмахать вниз, только б чего не случилось в самом конце колонны!
Я злился все больше и больше: по законам партизанской войны никто не
имеет права остановить движение колонны, никто, кроме командира, или в
крайнем случае с его разрешения, а ведь меня никто не спросил; кто-то
захотел остановить бросок и остановил его. Самовольно.
Я был обязан не просто идти тем размеренным, спокойным шагом,
который подчиняет себе человека, вбирает его в себя, сообщает ему
монотонность успокаивающего ритма, не дает ощутить усталость, валящую
с ног, а я должен был бежать, чтобы сэкономить время. Когда я миновал
пятнадцатого, от меня валил пар. Возле семнадцатого, который смотрел
испуганно, но с состраданием, я остановился.
— Что случилось?
— Это не я, — ответил он шепотом.
— Что здесь произошло?! — повторил я, стараясь скрыть ярость.
— Это не я, — снова сказал товарищ. — Это Яоска.
— Где она?
— Там. — Он показывал взглядом на противоположный склон горы
Я обернулся, посмотрел вверх, но не увидел нашей Яоски.
— Что с ней случилось?
— Не знаю... Шла-шла, а потом посмотрела на гору и стала быстро
взбираться на вершину; я ей свистнул, но она не остановилась...
— И ничего никому не сказала?
— Нет.
— Может, ее прижало?
— Она бы сказала...