Примерно получилось то же самое, как если бы
собрать всех соловьев — или не всех, а часть из них, которых удалось бы поймать, —
и объединить их в соловьиный оркестр песни и
пляски. Может быть, какой-нибудь хормейстер выдрессировал бы
этих соловьев так, что Имма Сумак позавидовала бы.
Только я на
концерт таких соловьев не пойду, а если и пойду, то ужасно он мне не
понравится. А вот какой-нибудь захудаленький соловьишко весной в
кустах запоет, так тут — и счастье и тоска.
И ветер пусть шумит, и
где-то в деревне пусть собака на луну воет, и где-то за лесом
солдаты пьяные поют, а слышишь ты соловья так, как хочешь слышать, и лишь только потому ты его так
слышишь, что он поет так, как
не петь не может.
Вчера я снова приобщался к Достоевскому, перечитывая «Идиота».
Не знаю, быть может, я становлюсь подобен Эренбургу, который
утверждал в 1922 г., что «я меняю свои убеждения как галстук —
каждое утро», но, перечитывая «Идиота», сопоставив его с «Бесами»
и «Карамазовыми» и сравнив всего Достоевского со всем Пушкиным,
в моей голове заметалось немало вопросительных знаков.
После
долгих раздумий я пришел к выводу, что в гениальности они —
одинаковые люди, но индивидуальности — тут абсолютно разное. Что
получается?
Пушкин в каждой своей вещи (в самой трагичной — в
«Годунове») необыкновенно добр и необидно снисходителен к людям.
Необидно — люди не видят, как он к ним снисходителен, как он
потрафляет их людским слабостям, но не из угодливости к оным, а из
большой любви к сынам человеческим.
А ведь Христос-то был Сыном
Человеческим, и ничто человеческое ему не было чуждо. Ведь он с
фарисеями возлежал, и ел, и пил, и блудница ему миром поливала
голову. А гениальный Достоевский суть несостоявшийся политик, а
скорее всего — диктатор.
Как всякий диктатор, он исповедовал
изначала доброту. Но, как всякая фанатичная исповедь — даже
самого чистого и светлого чувства — становится, в силу фанатичности исповеди,
обратной стороной доброты, делается деспотической,
трижды проклятой; и о всякой доброте забывается, и конечная цель
уходит в песок, а остается только достижение конечной цели — достижение, но не цель.
Вот так же и с Достоевским — так мне кажется. Человек гениальный, одержимый, тяжелый...
Говорят: человек копает вглубь. Я люблю сравнения и верю им,
но растолкуйте мне, что значит «копать вглубь». Сначала будет перегной, потом кости кладбищ —
ведь под всей землей на расстоянии
двух метров от асфальта, по которому мы ходим, великое кладбище
живших перед нами.
Вся земля ограничена твердью и под этой твердью — кости мертвецов.
Ну, докопается он за этими костями еще
глубже и дальше, и потом будет и земля, и земля, и земля. И уже
где-то это опять движение во имя цели...
Мне кажется, «легкий» Пушкин все это гениально понял и советовал: коль нахлынут на тебя
тяжкие думы, ты либо открой бутылку
шампанского, либо перечитай «Женитьбу Фигаро» Бомарше.
Чернее
черного не начернишь, белее белого не увидишь — Пушкин все это
понимал.
Достоевский хотел это отвергнуть, и вот тут по-моему, он
совершил серьезную ошибку. Потому что, подтверждая свою идею, он
рисовал в каждой своей вещи одну и ту же схему. В каждой вещи!
Блаженненький и не от мира сего — положительное начало; энергичный и решительный —
либо негодяй и социалист, вроде
Верхо-винского, либо дурак — князь. Непонятный, в чем-то
благородный, в чем-то омерзительный Ставрогин — личность
загадочная в некотором роде. И две антиподно истеричные
женщины...
Когда жизненность Христа, доподлинную историчность этой фигуры подтверждают Матфей, Марк,
Лука своими писаниями, то это —
индивидуальные однотолкования одного исторического факта. Достоевский же замахивается посильнее
Марка и Матфея: он хочет ут-
вердить свою идею разноподтверждениями одного факта.
И если Марку, Луке, Матфею веришь, то Достоевскому на третьей его книге верить перестаешь.
Бог триедин, человек одноедин. Если бы
Достоевский написал только две вещи — «Бесы» и «Карамазовы» —
он мог бы быть причислен к лику святых. Но он написал еще двенадцать томов произведений — однотипных по структуре и
по характерам людей.
А вообще чикаться нечего — гений он и все!
Не помню, записывал я на обрывках своих или не записывал
историю, которую незадолго до смерти рассказывал Пастернак. Па-
стернак ее рассказывал с мучительной, стыдливой улыбкой, краснея.
Он рассказывал историю о том, как однажды он оказался предателем.
Это было в 1937 году. К нему позвонил Сталин. А, как известно,
Сталин очень хорошо относился к Пастернаку. Он позвонил ему часа
в три, поднял его с кровати и спросил:
— Послушайте, Пастернак, что вы мне можете сказать о Ман
дельштаме?
Что он мог сказать ему о Мандельштаме?! Целыми ночами в
Москве хлопали двери — шли аресты. А днем дети отказывались от
отцов, мужья от жен, отцы от сыновей. Что он мог ему сказать?!
— Он
ничего не мог ему сказать. И поэтому он стал говорить:
— Да видите ли, Иосиф Виссарионович, как бы это точнее… Что
же мне вам бы сказать... Вот значит так...
Сталин хмыкнул в трубку и своим глухим хрипловатым голосом
сказал:
— Мы так о своих друзьях не говорим. До свидания, Пастер
нак. — И повесил трубку.
Через два дня Пастернак узнал, что в эту ночь Мандельштам был
арестован...
Один международник рассказывал мне любопытную деталь. Как
известно, Тухачевский, Якир, Уборевич и другие товарищи были
арестованы и уничтожены по фальшивке гестапо, которая была через
Бенеша подброшена нам.
Сейчас выясняется иная концепция;
правильнее сказать, не выясняется, а уже выяснилась, но она — эта
концепция — конечно, в течение ближайших двадцати лет у нас высказана не будет.
А концепция эта такова, что в 1936 г. по указанию
Сталина (это достоверно неизвестно — лично ли по его указанию, или
же это делал Ягода, или же Ежов) были через Францию переброшены
компрометирующие данные так, чтобы они могли попасть в гестапо.