Мне кажется, что даже в ювелирных магазинах, не говоря уже о
продуктовых и аптеках, он всюду задавал свой сакраментальный
вопрос: «Прошу, пане, — не имеете ли вы скарпеток?».
У Казакова
начинались судороги, когда он слышал слово «скарпетки». И вот
здесь, в Татрах, Оснос, желая сэкономить свои скудные валютные
сбережения, но стараясь сохранить при этом ту долю
львино-светской элегантности, которая вообще-то его определяет,
попросил подошедшего официанта:
— Попрошу вас два очень крепкого чая.
— Какой изволите? Может быть, египетский?
— Египетский, — согласился он.
— С вареньем розовым?
— С вареньем розовым, — согласился Оснос.
А
мы с Казаковым попросили:
— Дайте-ка нам двести граммов водочки и пару бутылок пива.
Когда мы пили водку и запивали ее пивом, Оснос, прихлебывая
черный чай, смотрел на нас с животной завистью. А когда принесли
счет, мы с Казаковым начали кататься по креслам от хохота:оказывается, египетский чай считается здесь
деликатесом и необыкновенно дорог. Так что двойной заварки чай вышел Осносу в два раза дороже, чем наша водка с пивом.
Когда мы поднялись наверх, к себе в номера, Оснос устроил нам с
Казаковым истерику. Он кричал нам:
— Все равно вы обязаны купить мне шерстяную рубашку!
Почему мы обязаны, почему именно шерстяную, — понять никто
не мог, но в Праге мы ему купили две шерстяные рубашки.
Когда мы вышли с поезда уже в Москве, после недели бурной и
веселой пражской жизни, серый, заросший Оснос раскачивался, и тик
стал постоянным состоянием его лица, а нормальное состояние его
лица, спокойное — казалось тиком.
Недавно я говорил с одним моим другом — журналистом по целому ряду вопросов, связанных с положением дел
в сегодняшнем искусстве. Говорили мы и о новых фильмах, и о молодой литературе,
словом — по всем тем комплексам вопросов, которые не могут не
вызывать пристального интереса к себе.
И мой товарищ, когда беседа
уже подходила в общем-то к концу, — комментируя «ножницы»
поведения некоторой группы молодых художников и кинематографистов на трибуне общественной,
в личной жизни и в своем творчестве, сказал, что он многое может простить им за талантливость.
По-моему, это глубоко неверно. Талант — он как папское звание в Ватикане, как звание героя у нас,
как выборная должность консула во
времена Французской революции.
Талант это, с одной стороны, необыкновенно почетная обязанность,
а с другой стороны — это святое
следование законам чести. По-моему, не только можно простить талантливому человеку шатание
и лавирование, а, наоборот, ему вдвойне этого прощать нельзя. Я лавирование могу определить проще, шире
и грубее — я могу определить лавирование словом подлость.
По-моему, грубо социологичным и
совершенно неправильным можно считать утверждение, по которому гениальный Андрей Рублев был чуть
ли не воинствующим атеистом, членом клуба безбожников. Это глупо
и гнусно.
По моему глубочайшему убеждению, Андрей Рублев был
высоковерующим человеком, и только веруя, он мог создавать свои
гениальные иконы. Если бы он на секунду изверился в своей вере, то
— я совершенно убежден в этом — это сразу бы стало заметно в его
картинах, сразу стала бы заметна на них фальшь…
Подлость съедает талант, как мартовское солнце пожирает снег:
только три дня тому назад белел огромнейший сугроб — чистый, мощный,
с ледяной оболочкой, а прошло три-четыре дня и вместо сугроба
— желтая искалеченная трава...
Я беру, к примеру, искусство фашистской Германии, вернее я не
вправе называть то, что было в фашистской Германии, искусством.
Но тот суррогат, который фашисты превозносили в качестве эталона
искусства, — как он создавался? Он создался и сорганизовался из
подлости.
Художник проявил махонькую непоследовательность и —
он уже обязан курить фимиам звериному нацизму, антисемитизму,
бредовой идее о расовом превосходстве немцев.
Те мужественные
писатели, композиторы, художники, актеры, которые были последовательны, —
они либо эмигрировали из страны, либо молчали,
что уже было подвигом, либо томились в концлагерях, но и там оставались верны своей вере —
будь то христианство, будь то коммунизм.
Следовательно, поэтому, как только мы начинаем говорить о том,
что талантливому человеку можно многое простить, так — да простится мне столь страшное сопоставление!
— я вижу тот самый суррогат, который в фашистской Германии именовался искусством.
Нельзя проводить никаких аналогий, нельзя сравнивать непоследовательные и трусливые выступления
кого-то из моих знакомых с тем,
что было в тридцатые годы в Германии, но надо же честно сказать
самому себе, что либо, либо: либо нужно до конца отстаивать нашу
правду; либо, если хоть в чем-то дать уступки, то это будет уже предательством той самой правды, в которую ты свято веришь.
Однажды я себя поймал на мысли, что, может быть, все-таки самым правым был Толстой, когда он утверждал и просил, повторяя
Библию: «Не суди и не судим будешь». Так легче. Только правильнее
ли?
Наверное, ребенок, у которого с самого детства всегда очень много
игрушек, бывает лишен той непосредственной радости, которую всякий другой ребенок испытывает, получая игрушку время от времени:
летом — одну, зимой — другую, осенью — третью.
Как это ни странно, я оказался в положении ребенка, у которого
было мало игрушек, и сейчас для меня открывается страшно много
радости, если только игрушкой можно назвать прозу Достоевского.
В прошлом году я перечитал «Братьев Карамазовых» и понял, что
писатель этот — самая главная, наравне с Пушкиным, глыбина прошлого века, «Карамазовы» —
страшная книга. Она страшна так, как
бывает страшна истинная правда, но не абстрактная правда, а правда того или иного кровавого события.
Сейчас я начал читать «Бесы».
Господи! До чего же мудр был этот писатель! И до чего же все-таки
гениален был Кювье, утверждавший развитие общества по спирали!