И так почти на каждой странице: казни, казни, сожжение пленных при известии о гибели Малюты; приказ уничтожить слона, отказавшегося опуститься на колени перед царем, семь жен Иоанна, опричные игры… Страшные десятилетия (когда, между прочим, и начался дворянский род Карамзиных).
И все же при всех доказательствах не сгущены ли краски? Не преувеличены ли ужасы? Можно ли верить в беспристрастность летописцев? Первым поднял голос все тот же скептик Каченовский (за что был несправедливо заподозрен друзьями Карамзина, будто он „нравственный защитник“ Ивана Грозного).
Позже русские, советские историки писали о той эпохе немало и, действительно, нашли, что иные ужасы преувеличены, что, например, зимой 1570 года в Новгороде истребили не десятки тысяч (как пишет Карамзин вслед за современниками событий), а несколько тысяч человек; к тому же отмечались и прогрессивные черты в политике Ивана — централизация, ослабление боярства, присоединение новых земель. Судебник… Наконец, Карамзина упрекали за то, что он судит грозного царя по моральным меркам своего просвещенного времени, тогда как в XVI веке подобная резня — дело обыкновенное (чего стоит Варфоломеевская ночь 1572 года в Париже!).
Дискуссия не окончена, здесь нет возможности в нее углубляться. Но все же предложим несколько соображений насчет карамзинского Иоанна IV.
Карамзин был первым: следующие уточняли, уже основываясь на его девятом томе.
Число жертв, действительно, завышено, но и без того достаточно велико (в стране ведь 5–6 миллионов жителей): в советское время академик С. Б. Веселовский и другие исследователи показали, что и та кровь, которая пролилась на самом деле, многое подорвала в стране, имела неизмеримые моральные последствия; когда Карамзин цитирует летописцев, свидетелей описываемых зверств, он ведь исходит из впечатлений того давнего современника событий… Преувеличение? Но, значит, очевидцу, многим очевидцам именно так казалось; это было их мнение, но притом и социальное впечатление! Если современникам представлялось все в крови, и они удесятеряли число жертв, здесь мало воскликнуть, что ошибаются. Надо понять — отчего они ошибаются именно „в эту сторону“. И тогда явится истина, не менее, а, может, более важная, чем точная статистика казней: предстанет общественная атмосфера террора и ужаса.
Что касается прогресса, то Карамзин постоянно, даже подчеркнуто говорит и о верных, разумных действиях Грозного, а если эти слова все-таки тонут в предшествующих и последующих кровавых сценах, значит, так представлялся историку общий „колорит“ этого царствования; то, чего он не желал принять ни при каких оправданиях.
Наконец, насчет того, что в XVI веке зверства расценивались иначе, чем в ХIХ-м. Но ведь обвиняющий, даже преувеличивающий голос современников как раз говорит о том, что террор был непривычен, далеко выходил за рамки „допущений“ той эпохи. Впрочем, в 761-м примечании Карамзина к девятому тому находим: „Людовик XI не уступал Иоанну в свирепости. Вот одна черта: в 1477 году, казня герцога Немурского (Jacques d'Armagnac), он поставил его детей внизу эшафота, чтобы кровь несчастного отца излилася на них!.. Платон говорит, что есть три рода безбожников: одни не верят в существование богов; другие воображают их беспечными, равнодушными к деяниям человеческим; третьи думают, что их можно всегда умилостивить легкими жертвами или обрядами благочестия: Иоанн и Людовик принадлежали к сему роду безбожников“.
Сравнений с Варфоломеевской ночью, столь любезных некоторым публицистам, Карамзин, как человек сведущий и объективный, конечно, не приводит: Иван Грозный резал — и в ночь с 23 на 24 августа 1572-го в Париже резали. Так! Но во втором случае была гражданская война: пусть подлое нарушение перемирия, но все же не „простая“ казнь беззащитных; кроме того, Франция, не знавшая татарского ига, в 1572 году имела ряд достижений: начавшийся капитализм, буржуазия, вольности, городские парламенты, университет — то, что Россия еще не скоро узнает (расплата за черные, подневольные века…). Иначе говоря, страшную резню 1572-го общественный, государственный организм Франции перенес все же куда легче, чем более отсталая российская структура — террор Ивана Грозного. Здесь разные контексты внешне сходных событий. Трудно доказать, что после Варфоломеевской ночи во Франции произошло усиление деспотизма, были задеты коренные моральные устои; о России же 1560–1584 годов историк имеет право сказать, что террор „губительною рукою касался… самых будущих времен: ибо туча доносителей, клеветников, кромешников, им образованных, как туча гладоносных насекомых, исчезнув, оставила злое семя в народе; и если иго Батыево унизило дух россиян, то, без сомнения, не возвысило его и царствование Иоанново“.
Поэтому обвинения Карамзина при частных неточностях верны в целом.
Но остался еще один „вопрос вопросов“: можно ли было такое переносить, даже в XVI веке, как же не восстать? Карамзин видит и эту проблему, пишет о сопротивлении. „Еще некоторые говорили о долге и чести; их не слушали — но они говорили, что думали, и явили пример достойный лучших времен Рима“.
Другой вид обороны: „Ужас, наведенный жестокостями царя на всех россиян, произвел бегство многих из них в чужие земли. Князь Димитрий Вишневецкий служил примером: усердный ко славе нашего отечества и любив Иоанна добродетельного, он не хотел подвергать себя злобному своенравию тирана: из воинского стана в южной России ушел к Сигизмунду, который принял Димитрия милостиво как злодея Иоаннова и дал ему собственного медика, чтобы излечить сего славного воина от тяжкого недуга, произведенного в нем отравою. Но Вишневецкий думал лишь о крови единоверных россиян: тайно убеждаемый некоторыми вельможами Молдавии изгнать недостойного их господаря Стефана, он с дружиною верных Козаков спешил туда искать новой славы и был жертвою обмана; никто не явился под знамена героя: Стефан пленил Вишневецкого и послал в Константинополь, где султан велел умертвить его. Вслед за Вишневецким отъехали в Литву два брата, знатные сановники, Алексей и Гаврило Черкасские, без сомнения, угрожаемые опалою. Бегство не всегда измена; гражданские законы не могут быть сильнее естественного: спасаться от мучителя, но горе гражданину, который за тирана мстит отечеству!“
Карамзин считает естественным бегство Курбского, но никогда ему не простит вступления во вражескую армию.
Еще и еще примеры пассивного сопротивления: Адашев, Сильвестр не роняют чести и отказываются участвовать в кровавой вакханалии; митрополит Филипп не желает благословлять палача: „„Я давно ожидаю смерти: да исполнится воля государева!“ Она исполнилась: гнусный Скуратов задушил святого мужа; но, желая скрыть убийство, объявил игумену и братии, что Филипп умер от несносного жара в его келье. Устрашенные иноки вырыли могилу за алтарем и в присутствии убийцы погребли сего великого иерарха церкви российской, украшенного венцом мученика и славы: ибо умереть за добродетель есть верх человеческой добродетели, и ни новая, ни древняя история не представляют нам героя знаменитейшего“.
Карамзин взволнован — и не желает холодного измерения, кто больший или меньший герой; подобно Алеше Карамазову, он близок к тому, чтобы, вопреки самому себе, прошептать крайние, „революционные слова“: „Зрелище удивительное, навеки достопамятное для самого отдаленнейшего потомства, для всех народов и властителей земли; разительное доказательство, сколь тиранство унижает душу, ослепляет ум привидениями страха, мертвит силы и в государе, и в государстве! Не изменились россияне, но царь изменил им!“ Царь-изменник!
Карамзин затем „спохватывается“, но не смягчает написанного: „Меж иными тяжкими опытами судьбы, сверх бедствий удельной системы, сверх ига моголов, Россия должна была испытать и грозу самодержца-мучителя: устояла с любовию к самодержавию, ибо верила, что бог посылает и язву и землетрясение и тиранов; не преломила железного скиптра в руках Иоанновых, и двадцать четыре года сносила губителя, вооружаясь единственно молитвою и терпением, чтобы в лучшие времена иметь Петра Великого, Екатерину Вторую…“