Хотя иные фразы сохраняются такими, как впервые вышли из-под пера, все же очень много правки, но в основном стилистической: общая идея, исторический взгляд, как видно, Карамзину ясны, но стиль, главное, стиль!
Некоторых описаний в черновике нет — вставлены позже; но вот особенно любопытное место. Карамзин сначала написал о Василии III: „Подражая отцу в миролюбии, согласно с честью и безопасностью России, в сношениях с Литвою Василий оказывал благоразумие и миролюбие“.
Фраза показалась историку слишком слащавой, а великий князь чересчур идеальным; стремясь к объективности, Карамзин зачеркивает, меняет варианты: „Василий… не изменяя благоразумию“; „в сношениях с Литвою Василий… готовый всегда к миролюбию…“. Все не то: Карамзин не хочет становиться исключительно на точку зрения Василия, дальнейший ход событий обнаруживает куда более реалистическую картину политических отношений, дипломатии, интриг. Как бы устыдясь, что его несомненный патриотизм — в ущерб истине, Карамзин в последний раз все перечеркивает и сочиняет фразу, которая и попадает на 12 страницу VII тома: „В сношениях с Литвою Василий изъявлял на словах миролюбие, стараясь вредить ей тайно и явно“. Эта фраза историка-патриота, глядящего со стороны России, не сочувствующего Литве, но неспособного солгать, особенно достойно иллюстрирует пушкинское „подвиг честного человека“; ее можно было бы выбить на воротах храма Истории. Так Карамзин боролся за истину, сражаясь все больше сам с собою. В одном из самых откровенных признаний историка-художника находим: „Трудно говорить о неизглаголенном, а между тем хочется говорить, слушать. Являются светлые мысли, и вдруг, как призраки, исчезают; каплет мед в уста, и вдруг сделается горько. Есть… но что и как? Добрый Сократ! и я знаю, что ничего не знаю; знаю даже, что и ничего не узнаю в мире явлений“.
Насколько такой взгляд обоснован, чего здесь больше — отступления назад или движения вперед — поговорим в заключении к нашей работе. Пока же вернемся к историку, готовому представить дело своей жизни главе своего государства. Позади 13 лет труда, любви, дружбы, борьбы за собственное достоинство; позади великая война, рождение и смерть детей…
Незадолго до отъезда в Петербург умирает от скарлатины старшая дочь Наталья; через 10 дней в беседе с Александром Тургеневым Карамзин высказывает взгляд на жизнь, который тут же (в изложении младшего) представлен общим приятелям в Петербурге: „Жить есть не писать историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику; все другое, любезный мой приятель, есть шелуха: не исключаю и моих осьми или девяти томов. Чем далее мы живем, тем более объясняется для нас цель жизни и совершенство ее. Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Мало разницы между мелочными и так называемыми важными занятиями: одно внутреннее побуждение и чувство важно. Делайте, что и как можете, только любите добро, а что есть добро — спрашивайте у совести. Быть статс-секретарем, министром или автором, ученым — все одно“. Таков был историограф перед появлением в столице.
„ПРИВРАТНИК БЕССМЕРТИЯ“
В конце января 1816 года, дождавшись разрешения Катерины Андреевны вторым сыном, Александром (тоже будущим приятелем Пушкина, Жуковского, Лермонтова), Карамзин вместе с Жуковским и Вяземским едет в Петербург; снова (но уж точно в последний раз) расстается с женой, зато пишет ей ежедневно, а письма, к счастью, сохранились…
В Петербург, где он не был 26 лет: со времени возвращения „русского путешественника“…
Приехав в столицу 2 февраля, в конце марта вернулся в Москву. 18 мая, отправив вперед „обоз и людей“, со всей семьей в карете покидает Москву окончательно — и через пять дней снова в Петербурге.
Месяцы важнейших для Карамзина событий. Петербург непривычен, впечатлений слишком много, суета, расходы: 500 рублей в месяц за карету, 70 рублей — лакей…
Историографа всюду приглашают, принимают. Вдруг оказывается на маскараде, в огромной зале среди трех тысяч человек: „В одном маскарадном платье (графа Румянцева) и в башмаках ходил по холодным коридорам, два часа ожидал в холодной комнате, чтобы смотреть фейерверк, и потом, вышедши в поту из огромной залы опять в холодные сени, нимало не простудился. Кареты не ждал ни двух минут, потому что уехал рано, в II часов, пить чай и ужинать к хозяйке“.
Обед у Державина — с Шишковым и даже с испуганным доносчиком П. И. Кутузовым, в общем „со всеми моими смешными неприятелями и скажу им: „есмь один посреде вас и не устрашуся!““
Обеды у Румянцевых, Олениных, Мордвиновых (между прочим, со старым приятелем Пестелем, тем самым почт-директором, кто распечатывал для царицы Екатерины II карамзинские письма); чтение глав из Истории у императрицы-матери Марии Федоровны. Одна из ее дочерей удивлена, за что уж так ласкают этого человека. Старинный острослов Ростопчин удачно отвечает: „Потому что он привратник бессмертия“.
И конечно, постоянно-лучшие друзья: один раз до второго часу ночи, другой раз, кажется, всю ночь…
Арзамасцы — веселый литературный союз с шутовскими атрибутами: арзамасский колпак, обязательное угощение — арзамасский гусь, постоянные надгробные речи литературным противникам и самим себе, обязательные прозвища, заимствованные только из стихов Жуковского: Светлана, Дымная печурка, Чу, Вот я вас! Сверчок… Так дурачатся примерно три года, но как не вспомнить петровские „потешные забавы“, переросшие в военные дела; сначала-шутки под Кожуховым, затем победы под Азовом… Здесь дурачатся Жуковский, Вяземский, Денис Давыдов, Батюшков, братья Тургеневы, Никита Муравьев, Михаил Орлов, — чуть позже Пушкин, а из „галиматьи“ выходит лучшая русская литература…
„Не заводя партий, мы должны быть стеснены в маленький кружок… должны быть под одним знаменем: простоты и здравого вкуса. Министрами просвещения в нашей республике пусть будут Карамзин и Дмитриев. Я папою нашим, Филаретом“ (Жуковский).
Одной вечной, как говорят, проблемы у этих шутников не было: проблемы отцов и детей. Для 17-летнего Пушкина-Сверчка Жуковский, Александр Тургенев, Батюшков — 35-летние отцы, 50-летний же Карамзин — дед. Однако равенство отношений поразительное: Жуковскому и в голову не приходит учить Пушкина, Карамзину — Жуковского. Нет ни детей, ни отцов, ни дедов — все дети: время такое, люди такие!
Все, воззрев на Старину,
Персты вверх и ставши рядом
„Брань и смерть Карамзину!“
Грянули, сверкая взглядом.
„Зубы грешнику порвем,
Осрамим хребет строптивый,
Зад во утро избием,
Нам обиды сотворивый!“
Впрочем, Карамзин — единственный — не имеет шутейного прозвища: „Вам, арзамасцам, — наставляет друзей Вяземский, — должно лелеять его и, согревая арзамасским союзом, не допускать до него холодный ветр Невы“.
Ну, они уж — не допускали. „То-то гусь!“ — записано об историографе в Арзамасском протоколе. „Наш евангелист Карамзин!“, — восклицает Жуковский.
Батюшков: „Карамзин, право, человек необыкновенный! И каких не встречаем в обоих клубах Москвы и Петербурга и который явился к нам из лучшего века. из лучшей земли: откуда — не знаю!“
Когда же, чуть позже, судьба заносит Батюшкова в Неаполь, он сообщает любимому Карамзину: „Пили как-то вино за ваше здоровье на том месте, где римляне роскошествовали, где Сенека писал, где жил Плиний и Цицерон философствовал“.
Карамзин читает своим арзамасцам описание взятия Казани, и они довольны — до потери юмора (впрочем, Александр Иванович Тургенев вернул им эти привычные радости, когда вдруг громко всхрапнул при чтении; историограф же бровью не повел, и — не стали будить).