Карамзин же, обладая даром и ученого, и художника, дает полную волю обоим своим талантам, устраивает „поединок“ двух начал — государственного и человеческого, исторического и художественного. Пусть читатель не торопится с выводом, будто в шестом и следующих томах „Истории…“ государственная необходимость полностью победила, и тема исчерпана. Нет! Идеал свободы, нравственная сторона никогда не отменяются… Только так, постоянно „сочувствуя“ обеим сторонам, можно добиться высокой степени объективности; „чем субъективнее — тем объективнее“. Разум историка должен постоянно оспариваться живым чувством и наоборот, иначе обманешься.
Итак, „метафизика“, сложное философское введение, постоянное изъяснение причин и следствий отметаются Карамзиным сознательно. Он не боится быть Последним летописцем, будто угадывая, с каким уважением Пушкин напишет эти слова…
Его отсталый метод, как позже выяснится, имеет такие сильные стороны, которые утрачены даже многими из лучших мастеров… Но об этом еще будет сказано в следующих главах. Пока же, не восхваляя и не принижая карамзинской манеры, еще раз подчеркнем, что она не наивная, но глубоко осознанная, выбранная из многих других хорошо известных автору манер. Сам историк считал себя в разных отношениях учеником Фукидида, Тацита, а из новейших предпочитал манеру Робертсона, Юма, Гиббона, а также Вальтера Скотта.
Знаменитый романист „со стороны прозы“ выходил к тем же проблемам исторической и художественной истины, как и русский писатель „со стороны науки“.
Ознакомившись с историко-художественным методом Карамзина, видим, как понимал дело историограф, непрерывно путешествуя из древнейших пра-времен к своему…
Просвет между его Историей и его жизнью меж тем сужается всего до трех с небольшим столетий.
ПЕРЕД ВОЙНОЮ
Конец 1811-го: новый приступ усталости, болезни; расход явно выше дохода, растут долги. Можно у царя попросить, но ни за что не попросит: „Не хочу ни чинов, ни денег от государства. Молодость моя прошла, а с нею и любовь к мирской суетности“.
„Нет сомнения, что счастие может быть только внутри нас“. Но счастие приходило также извне, ободряя и помогая. Автор читает отрывки из Истории не только царям: куда чаще и больше в Москве — Жуковскому, Батюшкову, Тургеневу, Блудову, Уварову, Василию Пушкину. Будущий Арзамас почти что в сборе!
К. Н. Батюшков — Н. И. Гнедичу: „Я недавно слышал чтение его Истории и уверяю тебя, что такой чистой, плавной и сильной прозы никогда и нигде не слыхал“. Впечатления 24-летнего поэта сохранены и в стихах:
Фантазии небесной
Давно любимый сын,
То повестью прелестной
Пленяет Карамзин.
То мудрого Платона
Описывает нам
И ужин Агатона
И наслажденья храм,
То древню Русь и нравы
Владимира времян,
И в колыбели славы
Рождение славян.
Молодого Пушкина именно в это время увозят в Лицей.
Новогоднею ночью с 1811-го на 1812-й (той самой, когда Пьер Безухов, утешив Наташу Ростову, вышел через Поварскую к Арбатской площади и увидел знаменитую комету, „предвестницу войны“) — той ночью Карамзин был неподалеку, на балу у графа Гудовича…
1 февраля 1812-го — извещает А. Тургенева, что „готов приняться за XVI век“.
6 марта — брату — „…готовимся к войне с французами“. 28 мая — снова пишет о близости войны, очень ее опасается, но верит в провидение.
Начало лета — последние годы Ивана III в VI томе Истории. 24 июня 1812 года Наполеон переходит Неман.
1812
„Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…“ Наполеон идет к Москве.
„Мы положили не выезжать из Москвы без крайности: не хочу служить примером робости“ (Карамзин — брату).
Все же пришлось разлучиться: Екатерина Андреевна с детьми отправляется в Ярославль; выехать не было денег, друзья выручили.
История не пишется — делается: „Я простился и с Историей; лучший и полный экземпляр ее отдал жене, а другой в Архив иностранной коллегии. Теперь без Истории и без дела“.
Он хочет примкнуть к ополчению, просится „во что бы то ни стало ехать в армию, чтобы видеть вблизи все ужасы и всю прелесть сражений и описать их“.
Сегодня ни один литератор, пожалуй, не написал бы таких слов — „прелесть сражений“, но в 1812 году еще находили эту прелесть…
Генерал-губернатор Москвы граф Ростопчин (родственник по первой покойной жене) объясняет историку, что война сама идет сюда; уговаривает Карамзина 16 августа переехать к нему в дом.
Граф выпускает в те дни свои знаменитые афишки, написанные вульгарно простонародным языком и обращенные к „толпе“.
Карамзин предложил Ростопчину писать за него, но генерал-губернатор не захотел (как замечает Вяземский) — „из авторского самолюбия“.
Петр Вяземский, 20-летний очевидец событий, очень любопытно комментирует их более чем полвека спустя: он находит, что по сравнению с ростопчинскими афишками „беседы Карамзина были бы лучше писаны, сдержаннее, и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но зато лишились бы они этой электрической, скажу грубой, воспламенительной силы, которая в это время именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ не афиняне: он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо бы понял его“.
Однако Ростопчину никогда так не сказать, как это сделал Карамзин в его доме 27 августа 1812 года, на другой день после Бородина и за 6 дней до оставления Москвы.
Согласно рассказу очевидца, А. Я. Булгакова, в те часы кто только не заезжал к Ростопчину в Сокольники: желали узнать, как окончилось сражение? на что надеяться? В одном очень откровенном разговоре участвовали, кроме Карамзина, известный при дворе Екатерины и Павла стихотворец Юрий Нелединский-Мелецкий, знаменитый враг Павла I Никита Петрович Панин, генерал Васильчиков, атаман Платов (уверенный, кстати, что все стихотворцы на свете, и Карамзин в их числе, — горькие пьяницы). В городе толковали о вчерашней победе над Наполеоном, но генерал-губернатор, раньше других узнавший, что Кутузов скомандовал отступление, пришел в смятение, которое передалось другим военным: „Ежели падет Москва — что будет после?“
Вдруг Карамзин, вообще не любивший войны, крови — почти в пророческом экстазе, уверенно объявил, что „мы испили до дна горькую чашу — зато наступает начало его и конец наших бедствий“. Он говорит столь убежденно, как будто читал будущее и (по словам очевидца) „открывал уже в дали убийственную скалу святой Елены“.
Среди смущенных, подавленных людей этот оптимизм выглядел странным, даже неоправданным, — но „в Карамзине было что-то вдохновенного, увлекательного и вместе с тем отрадного. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, всё говоря, и опять садился. Мы слушали молча“.
Ростопчин неуверенно заметил, что Бонапарт „вывернется“. Карамзин отвечал доводами, как будто взятыми из романа „Война и мир“, о единодушии народа, воюющего за свой дом, тогда как Наполеон за тысячи верст от своего, о сложных, необыкновенных путях исторического провидения (жаль, что Толстой не узнал вовремя об этой сцене и не разглядел в Карамзине своего единомышленника). Историк боялся не падения Москвы (он это предвидел, по утверждению Вяземского, еще в начале кампании); он боялся одного — как бы царь не заключил мира.